Материалы по истории астрономии

Глава IV

 

Мужеству и бодрости человеческого духа и проницательству смысла последний предел еще не поставлен.

М.В. Ломоносов

1

«Друг, я вижу, что я должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть. Жалею токмо о том, что не мог я свершить всего того, что предпринял я для пользы отечества, для приращения наук и для славы Академии и теперь при конце жизни моей должен видеть, что все мои полезные намерения исчезнут вместе со мной...» — эти горькие ломоносовские слова были записаны академиком Я.Я. Штелином после того, как он навестил своего великого коллегу во время его предсмертной болезни.

Написав «Краткую историю о поведении Академической канцелярии», Ломоносов впал в подавленное состояние: слишком жуткая картина вырисовывалась в этом документе. В словах, сохраненных для потомства Я.Я. Штелином, сквозит страх, что история Академии вообще может превратиться в историю Канцелярии. Оставшиеся семь месяцев жизни не показали Ломоносову ничего такого, что могло бы поколебать его пессимизм. К тому же из этих семи месяцев три он проболел: с середины октября по середину декабря 1764 года, практически весь январь 1765 года. 4 марта он слег уже окончательно.

Но все эти безотрадные обстоятельства не смогли разрушительно повлиять на деятельный характер Ломоносова. Если попытаться одним словом определить ломоносовскую жизнь, то этим словом, несомненно, должно стать преодоление. Он преодолел и на сей раз. Впрочем, это последнее преодоление в цепи других преодолений исчерпало его силы уже без остатка.

«Неусыпный труд препятства преодолевает» — этот рабочий пример в 1747 году попал в «Риторику» не случайно. Ломоносов, по существу, не знал «отдохновений» ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте. Не стали исключением и последние семь месяцев: присутствие в Академическом собрании и Канцелярии, составление служебных документов, отзывов, официальные и частные письма, наблюдение за работой подведомственных подразделений и т. д. и т. п.

Так, 27 августа 1764 года, на другой день после окончания «Краткой истории о поведении Академической канцелярии», он читает в Академическом собрании речь «О переменах тягости по земному глобусу». В сентябре проверяет работу мастера Ивана Ивановича Беляева по изготовлению зрительных труб для Адмиралтейской коллегии. Выполняя поручение Екатерины II, наведывается в Летний сад осмотреть опытные посевы ржи и пшеницы придворного садовника Генриха Яковлевича Эклебена и 7 сентября в «Санктпетербургских ведомостях» помещает заметку, в которой рассказывает об удивительных результатах Т.Я. Эклебена, сумевшего заставить пшеницу и рожь куститься небывалым образом («в целом кусте из одного посеянного зерна вышло 2375 зерен»), и завершает следующим выводом: «Сей первый опыт доказывает, что и в наших северных краях натура в рассуждении хлеба плодовитее быть может старательным искусством».1Затем наставлял штурманов, подштурманов и штурманских учеников, направленных к нему из Адмиралтейства, в практической астрономии. 10 сентября подал К.Г. Разумовскому представление об организации двух географических экспедиций в европейскую часть России и обратился к нему же с просьбой о передаче университету и гимназии «Строганова дома», так как старое здание совершенно обветшало и к тому же далеко от Академии (через три дня президент удовлетворил эту просьбу), 20 сентября смотрел первую медную доску с выгравированными изображениями северного сияния по своим рисункам ц написал благодарственное письмо Я.Я. Штелину (под чьим началом находилась Академическая гравировальная палата). В начале октября был занят отбором образцов «географических обоев» для дворца. 12 октября указал принять в гимназию недоросля Ковалева на казенный кошт. Неделю спустя заболел, но продолжал работу: переписывался с Адмиралтейством, составил описание мозаичных картин для мемориала Петру I в Петропавловском соборе. 31 октября читал наследнику Павлу Петровичу новое стихотворное произведение «Разговор с Анакреоном». 9 ноября распорядился запросить из разных государственных учреждений данные для составления «экономического лексикона» и в тот же день пригласил к себе письмом Я.Я. Штелина: «Со всею бы охотою исполнил я свою должность посетить вас и оказать мое к вам почитание; только истинно ныне слабость ног не дозволяет. Мне есть с вашим высокородием кое-чего поговорить... Покорно прошу после обеда чашку чаю выкушать, чем я весьма много одолжен буду». 3 декабря он направляет в Канцелярию предложение поручить академику Н.И. Попову и адъюнкту А.Д. Красильникову обучение адмиралтейских штурманов. 13 и 14 декабря возобновил присутствие в Канцелярии после болезни.

В течение почти всего января 1765 года Ломоносов был болен и не появлялся в Академии. 28 января он присутствовал в Академическом собрании, где предложил вместо выходившего до сих пор печатного органа Академии «Ежемесячные сочинения», издателем которого был Миллер, выпускать новые — «Экономические и физические». Собрание решило отложить рассмотрение этого вопроса. 16 февраля Ломоносов ознакомился с «доношением» Миллера в Канцелярию, в котором говорилось, что-де он, Ломоносов, «продолжение «Ежемесячных сочинений» оспорил и на место оных предложил издание экономических сочинений». Ломоносов подчеркнул в доношении слово «оспорил» и написал на полях: «И тут грубость и клевета. Иное предложить, а иное оспорить». Кроме того, в феврале он консультировал генерал-прокурора Сената А.А. Вяземского по лучшей организации работы Сенатской типографии, изучал образцы руд, поступившие из Нижнего Тагила, присутствовал в Адмиралтейской коллегии, где рассматривалась его «Примерная инструкция морским командующим офицерам, отправляющимся к поисканию пути на Восток северным Сибирским океаном», после чего внес в текст несколько поправок, и т. д. и т. п.

28 февраля он последний раз в жизни присутствовал в Академической канцелярии — да и то потому только, что узнал о несправедливом увольнении «инструментального художества мастера» Филиппа Никитича Тирютина, более двадцати лет верой и правдой служившего Академии. Около трех часов потратил Ломоносов на то, чтобы доказать, что талантливого и честного инструментальщика увольнять за «ненадобностью» — преступно. Добился он только того, что Тирютину при увольнении дали хороший аттестат, текст которого заслуживает того, чтобы привести его полностью:

«По указу е. и. в. дан сей аттестат из Канцелярии Академии наук ведомства оной Академии инструментального художества мастеру Филипу Никитину сыну Тирютину в том, что он в службе е. и. в. при Академии обретался с 1737-го учеником, с 1747 подмастерьем, с 1756 мастером. Делает астрономические квадранты, астрелябии и прочие математические инструменты и имеет в тех делах хорошее искусство, а сверх того исправлял типографские и другие прессы, и во всю свою бытность при Академии в поступках вел себя честно, в штрафах и подозрениях не бывал и поручаемое ему исправлял порядочно и прилежно. Но как ныне оный Тирютин остался сверх штата, то по определению Канцелярии Академии наук велено ему, Тирютину, приискать себе место в другой команде; чего ради сей аттестат ему и дан...
На подлинном аттестате подписано тако:
Статский советник Иван Тауберт
Статский советник Михайло Ломоносов
Февраля 28 дня
1765 года».

Это последний академический документ, подписанный Ломоносовым. И — какая тяжелая символика! — даже здесь над ломоносовской подписью, подобно «громовой туче от норда», нависло имя человека, «который за закон себе поставил Махиавелево учение, что все должно употреблять к своим выгодам, как бы то ни было вредно ближнему или и целому обществу». Почти в то же самое время, когда подписывался тирютинский аттестат, в двадцатых числах февраля, Ломоносов набросал письмо Л. Эйлеру, в котором дал выход своему долго копившемуся гневу, презрению и даже просто омерзению к Тауберту и ко всем его делам. В этом письме достается еще и Миллеру и Румовскому (который незадолго до того просил защиты у президента от «гонения» Ломоносова, требовавшего наказать своего бывшего ученика за непорядки в Академической обсерватории). Ломоносов отчасти упрекает и Л. Эйлера, которому из берлинского далека все виделось в недостоверном свете, за поддержку Румовского: «В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. Отсюда ясно видно, что высшая алгебра — жалкое орудие в делах моральных: столь многих известных данных оказалось для вас недостаточно, чтобы определить одно маленькое, наполовину уже известное число... вы не сумели разобраться в... лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки

— Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить себе на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак... Вы не поставите мне в вину резких выражений, потому что они исходят из сердца, ожесточенного неслыханной злостью моих врагов... Плутовское правило Шумахера «divide et imperabis»2 доныне в превеликом ходу у его преемника... Так как я восемь... лет заседаю в Канцелярии (не для того, чтобы начальствовать, а чтобы не быть под началом у Тауберта), то эта сволочь неизменно старается меня оттуда выжить». Впрочем, письмо это не было дописано и отправлено.

При всей резкости и несдержанности своего характера Ломоносов никогда не снисходил до бранных слов в письмах и документах. Исключение составляют лишь январское письмо 1761 года И.И. Шувалову о А.П. Сумарокове, отзыв о «Грамматике» Шлецера (когда дело доходит до этимологии слова «дева») и, наконец, этот набросок письма Л. Эйлеру. Надо было очень сильно и очень больно уязвить даже не самого Ломоносова, а то, что ему было дороже его самого и что он защищал, естественно, не щадя себя самого. Кроме того, необходимо иметь в виду, что и в ожесточении, и в срыве он заботится о своем бывшем ученике, ведет с ним напряженный внутренний диалог: опомнись, отпадет в тебе надобность — и тебя самого бросят на растерзание... Ломоносов и на пороге смерти ведет борьбу за искоренение плевел, посеянных Шумахером и Таубертом. Иначе — околонаучные дрязги погубят Академию.

Вот почему в самом начале марта, чувствуя, что уже и последние силы его оставляют, он решается на отчаянный жест умирающего человека — твердо намеревается добиться аудиенции у Екатерины II, чтобы в беседе с ней привлечь ее внимание к ужасающему положению академических дел, вообще культурной политики в России. Как иногда в особо ответственных случаях, Ломоносов составил план своего разговора с императрицей. И вот что он писал за месяц до смерти:

«1. Видеть государыню.
2. Показывать свои труды.
3. Может быть, понадоблюсь.
4. Беречь нечего. Все открыто Шлецеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев.
5. Приносил его высочеству дедикации. Да все! и места нет.
6. Нет нигде места и в чужих краях.
7. Все любят, да шумахершина.
8. Multa tacui, multa pertuli, multa concessi.3
9. За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы
выучились россияне, чтобы показали свое достоинство pro aris etc.4
10. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.
11. Ежели не пресечете, великая буря восстанет».

Уже при беглом взгляде на этот документ видно, что Ломоносов ничего не собирался выпрашивать только для себя (хотя и идет разговор о «местах»). Здесь жизнь со смертью борется. Здесь решаются судьбы новой русской культуры. Здесь дело идет либо о приумножении достоинства, славы, знания великого народа, либо о полной потере всего этого, о культурной деградации и погружении в хаос. Ломоносов хотел прийти к Екатерине, чтобы напомнить, а не славословить императрицу и в гораздо большей степени спросить с нее, чем просить у нее. И — предостеречь. Так с царями говорят пророки, а не просители и прожектеры. Действительно: иные слова здесь звучат воистину «пророчески-неясно, как откровение духов», если воспользоваться стихом Ф.И. Тютчева.

Ну, «показывать свои труды», конечно, сказано не в том смысле, что Ломоносов собирался представить Екатерине полный список своих трудов, как он это делал в 1764 году для М.И. Воронцова, когда готовился через его протекцию к избранию в Болонскую Академию. Надо думать, что теперь он намеревался показать общее направление своей научной работы, ее государственный уклон. Вот почему далее идет: «Может быть, понадоблюсь», — то есть само содержание трудов скажет лучше его о его надобности государству (отсюда иронический и одновременно усталый вызов, который, несомненно, чувствуется в третьем пункте).

Слова о Шлецере вряд ли требуют дополнительного разъяснения (все, что касается этого пункта, достаточно обговорено в своем месте). Можно лишь подчеркнуть, что именно в последние семь месяцев жизни Ломоносов шесть раз должен был иметь дело с бумагами, касающимися Шлецера (писал свое мнение об отпуске его в Германию, отзыв о плане его научных работ и т. д.). Если по поводу второго и третьего пунктов можно предположить, что Екатерина положительно отнеслась бы к Ломоносову, то в деле Шлецера все уже было решено, и никакой, даже самый страстный и убедительный монолог при встрече с нею ничего не изменил бы.

Словом, пока что все в плане более или менее ясно. А вот пятый и шестой пункты достаточно туманны. С «дедикациями» понятно: это посвящения великому князю Павлу Петровичу «Российской грамматики» и «Краткого описания разных путешествий по Северным морям». Но каким образом «дедикации» могут быть связаны с «местом»? Что это за «место»? Почему Ломоносов вдруг заговорил о «месте» «в чужих краях»? Очевидно, «место», о котором говорится в пятом пункте, — это место вице-президента Академии. Что же касается пункта шестого, то его комментаторы обходят молчанием. Едва ли Ломоносов говорит в нем о намерении поискать места «в чужих краях» (очевидно, именно такой смысл ломоносовского текста смущает комментаторов, и они молчат). Здесь другое: Ломоносов собирался обрисовать Екатерине безвыходность своего положения в Академии, исходя именно из принципиальной невозможности и нежелательности для себя выехать «в чужие краи», — в отличие от академиков-иностранцев, которые всегда могли вернуться к себе в Берн, Тюбинген, Геттинген и еще невесть куда. Подавляющее большинство научных замыслов и начинаний Ломоносова было направлено на пользу России и вызвано потребностями собственно русского культурного развития — так что он со своей научно-просветительской программой пришелся бы не ко двору в любой западноевропейской академии. А в родной Академии реализовать эту программу не дают чиновники-иностранцы. Для русского ученого ее родные стены превращены в тюрьму.

Теперь становятся в полной мере понятными его слова: «Все любят, да шумахершина». Внешние знаки внимания, оказываемые Ломоносову, в создавшейся ситуации даже досадны ему. Он пережил свое честолюбие. Покуда процветает «шумахершина» — злейший личный враг Ломоносова, представляющий исключительную и мало кем всерьез учитываемую опасность для Русского государства, не будет ему покоя.

«Шумахершина» и является главной темой предполагаемой беседы. Именно на ее фоне особенно мощно звучит в заметках Ломоносова личный мотив (пункты 8, 9, 10), не требующий разъяснения. За исключением, может быть, начала второй латинской фразы. Так же, как и первая, она взята из Цицерона. Полностью фраза выглядит так: Pro aris et focis certamen, то есть «Борьба за алтари и домашние очаги». Тут содержится самобытная и глубокая, как ни у кого из современников Ломоносова, оценка деятельности Петра I, ее исторического смысла и культурных последствий: вот ради чего борьба! Россия, только что пережившая бурное время петровских преобразований, менее всего должна испытывать чувство «неполноценности» перед Западной Европой. Учиться у Запада, безусловно, необходимо. Но учиться — полагаясь на «свой разум», на свои ресурсы, учитывая насущные потребности и внутреннюю логику своего развития. Только такое ученье могло быть плодотворным, ибо и сама Россия несла с собою уникальные ценности в сокровищницу мировой культуры.

Нравственная (и одновременно государственная) задача, которую ставит Ломоносов, заключается, следовательно, в том, чтобы сделать эту «борьбу за алтари и домашние очаги», за «достоинство россиян» краеугольным камнем всей русской политики, что будет невозможно, если эта «борьба» не станет личной потребностью императрицы. «Тауберт и его креатуры» протянули свою цепкую руку к чему-то неизмеримо большему, нежели русская наука или русская казна...

«Ежели не пресечете, великая буря восстанет».

Говорят, перед смертью человека посещает прозрение. Еще говорят, что перед смертью же человека особенно тянет на родину. План беседы с Екатериной набросан Ломоносовым на одном листке с планом устья Северной Двины, родных мест, где прошло его детство...

Ломоносов постоянно поддерживал связи со своими земляками. Его дом на Мойке хорошо был известен куростровцам и архангелогородцам. Сюда заходили промышленники и купцы, бывавшие по делам в Петербурге. Привозили Ломоносову поморские гостинцы: морошку, клюкву, рыбу. Обращались к нему с разными просьбами, а он помогал, как мог. Так, например, 27 мая 1758 года он содействовал приему в Академическую гимназию одного юного куростровца, о чем в журнале Канцелярии было записано: «По челобитью Архангелогородской губернии Двинского уезда Куростровской волости крестьянина Осипа Дудина приказали: сына его Петра Дудина математике, рисовальному художеству и французскому языку обучать в Академической гимназии на его коште...» Это был отпрыск тех самых Дудиных, у которых почти за сорок лет до того отрок Михайло Ломоносов выпросил себе славянскую грамматику Смотрицкого и арифметику Магницкого. Интересно, что отец гимназиста Осип Христофорович Дудин в 1757 году предложил Кунсткамере кость мамонта, которая была куплена по распоряжению Ломоносова. Точно так же, как с Дудиными, Ломоносов не прерывал дружеских отношений с другой зажиточной и культурной поморской семьей. Вспомним соседа Ивана Шубного, который одолжил Михайле три рубля, когда тот уходил в Москву в декабре 1730 года. Так вот: в 1759 году сын Ивана Афанасьевича, девятнадцатилетний Федот Шубный, почти что ломоносовским манером, пришел в Петербург. Ломоносов помог ему устроиться поначалу придворным истопником, а потом, в 1761 году, уже И.И. Шувалов отдал его в ученье в Академию художеств, ибо он «своей работой в резьбе на кости и перламутре дает надежду, что со временем может быть искусным в своем художестве мастером». Со временем Федот Иванович Шубин действительно стал весьма и весьма «искусным в своем художестве мастером». Только не резчиком, а выдающимся скульптором, чьей работы бюст Ломоносова до сих пор является непревзойденным художественным воплощением образа его великого земляка.

Наезжала к Ломоносову и его родня. Жена Ломоносова, Елизавета Андреевна, относилась к его родственникам и землякам с любовью и уважением. Точно так же и дочь, Елена Михайловна, которой в 1765 году исполнилось 16 лет. Кроме жившей в доме на Мойке племянницы, Ломоносов вызвал в Петербург и ее родного брата, восьмилетнего Мишу, и устроил его в Академическую гимназию. Матерью их была ломоносовская сестра Марья Васильевна (дочь от последнего брака Василия Дорофеевича), вышедшая замуж за крестьянина села Николаевские Матигоры Евсея Федоровича Головина. Сохранилось письмо Ломоносова к ней:

«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и с детьми.
Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, также и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы и до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моею командою, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и по воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочно смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и с кем живет в одной камере. Поверь, сестрица, что я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет. И с истинным люблением пребываю брат твой
Михайло Ломоносов.
Марта 2 дня
1765 года
из Санкт-Петербурга.
Я часто видаюсь здесь с вашим губернатором и просил его по старой своей дружбе, чтобы вас не оставил. В случае нужды или еще и без нужды можете его превосходительству поклониться Евсей Федорович или ты сама.
Жена и дочь моя вам кланяются».

«Мишенька», сын Марьи Васильевны, оправдал надежды своего крестного отца. Поступив в Академическую гимназию в год смерти Ломоносова, Михаил Евсеевич Головин (1756—1790) обучался впоследствии у Л. Эйлера, стал адъюнктом Академии наук по математике, а с 1786 года, когда вышел екатерининский указ о народных училищах, активно работал над созданием новых учебников и прославился как первый в России физик-методист, организовавший преподавание этого предмета в средней школе. Так что тысячи русских школьников в течение многих лет изучали естествознание по книжкам ломоносовского племянника.

Итак, после своего последнего присутствия в Академической канцелярии Ломоносов 1 марта посетил гимназию, присмотреть, как устроился его племянник. Тогда же, в начале марта, он получил письмо от обер-секретаря Адмиралтейской коллегии с сообщением, что в Колу для экспедиции В.Я. Чичагова решено послать модель какого-то особенного «вентилатора». Прямо на письме Ломоносов написал, что затеянное надо перенести на следующий год, ибо изготовить модель быстро не удастся, и еще вопрос, будет ли от нее толк. Наконец, 4 марта он в самый последний раз отлучился из дома — в Адмиралтейскую коллегию на окончательное утверждение его «Примерной инструкции морским командующим офицерам, отправляющимся к поисканию пути на Восток северным Сибирским океаном». В тот же день он заболел и слег. «Лом в ногах» усугубился простудой.

Жить оставалось ровно месяц. Миша Головин готовился к очередным урокам, Чичагов с «морскими командующими офицерами» снаряжался в намеченный поход, Красильников и Попов собирались начать обучение штурманов и подштурманов, Миллер думал о предстоящем отъезде в Москву, Тауберт, как всегда, ждал новых ломоносовских обвинений, а сам Ломоносов... Он готовился к тому, чтобы опрятно и достойно исполнить свои последние обязанности. Примерно после 7 марта он начал диктовать прошение в Сенат, в котором предлагал передать «мозаичное дело» своему шурину Ивану Андреевичу Цильху и мастеру-мозаичисту Матвею Васильевичу Васильеву: «Ежели Божескою судьбою от настоящей болезни жизнь моя пресечется, то приношу оному высокому Сенату всенижайшее прошение о нижеследующем...»

Жизнь пресеклась 4 апреля. В пятом часу пополудни он попрощался с женой, дочерью и другими людьми, случившимися на ту пору рядом с ним. В пять часов его не стало.

Когда во дворце известились о смерти Ломоносова, десятилетний наследник, будущий император Павел I сказал:

«Что о дураке жалеть, казну только разоряя и ничего не сделал».

Через четыре дня «при огромном стечении народа» (как писал Тауберт в Москву Миллеру) Ломоносова хоронили на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. Шедший в траурной процессии рядом со Штелином Сумароков бросил: «Угомонился дурак и не может более шуметь!» На что услышал от соседа: «Не советовал бы я вам сказать ему это при жизни».

2

Немногим более чем за год до смерти, в январе 1764 года, Ломоносов, готовясь к избранию в Болонскую Академию наук, составил «Роспись сочинениям и другим трудам», в которой указал свои важнейшие работы в химии, металлургии и рудном деле, физике, поэзии, словесных науках, истории. Здесь представлены все ломоносовские произведения, которые впоследствии будут названы классическими в каждой из перечисленных областей. Достойно замечания, что в этом списке упомянуты (как завершенные) некоторые сочинения, след которых пропал и до сих пор не отыскан. В предыдущих главах говорилось, что Ломоносов в основном закончил вторую часть «Краткого руководства к красноречию» (он сам свидетельствовал, что в 1752 году «Оратории, второй части «Красноречия», сочинил 10 листов»), но и эту рукопись ни один исследователь пока не держал в руках. Так вот, кроме нее, следует искать автографы или списки еще как минимум пяти трудов Ломоносова, названных в «Росписи».

Это прежде всего «Рифмология российская», о которой не только здесь, но и в отчете за 1759 год говорится одной и той же фразой: «Собрал великую часть рифмологии российской». Затем — это «Лексикон первообразных слов российских», то есть словарь древнейшей исконно русской лексики, который также был составлен. Далее Ломоносов свидетельствует, что он «собрал лучшие российские пословицы» и, кроме того, написал «Рассуждение о разделениях и сходствах языков» (зная их более десятка, он уже перед самой смертью принялся за арабский). Где все это?

После смерти Ломоносова его бумаги оказались у екатерининского фаворита Г.Г. Орлова. Верхи понимали, что архив такого человека, как Ломоносов, представляет не только приватный и научный, но и государственный интерес. «На другой день после его смерти, — писал Тауберт Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки». Потом, когда умер и сам Г.Г. Орлов, значительная часть ломоносовских бумаг осталась в Петербурге. Петербургская часть архива перешла от ломоносовской внучки Екатерины Алексеевны Константиновой к ее племяннице Екатерине Николаевне Раевской, которая разобрала их, разделила на два тома (в каждом более 400 листов) и переплела в темно-зеленую кожу. Потом оба эти тома с надписью на корешках «Портфель Ломоносова» достались ее внучке Елизавете Николаевне Орловой, которая в 1926 году передала их Академии наук через академика В.И. Вернадского, возглавлявшего в то время академическую Комиссию по истории знаний, незадолго до того созданную и начавшую подготовку к печати сочинений Ломоносова. Часть архива была куплена в 1827 году литератором П.П. Свиньиным. Это собрание, получившее впоследствии название «Свиньинский сборник», включало в себя около 400 листов естественнонаучных работ.

Извлечения из «Портфеля Ломоносова» Е.Н. Раевской и из «Свиньинского сборника» начали публиковаться уже в XIX веке. Тогда же стали известны ломоносовские материалы из воронцовского и шуваловского архивов (правда, И.И. Шувалов еще в 1783 году успел сам передать издателям академического собрания сочинений Ломоносова полтора десятка ломоносовских писем к нему). Огромное число текстов Ломоносова из разных источников было опубликовано в XIX веке академиками П.С. Билярским, А.А. Куником, В.И. Ламанским, П.П. Пекарским, а в XX веке профессором Б.Н. Меншуткиным.

Казалось бы, весь архив Ломоносова находится в поле зрения исследователей. Но это далеко не так. Надо искать. Вдохновляющим примером здесь может служить обнаружение в 1972 году части библиотеки Ломоносова, которая также считалась безнадежно утраченной. Ломоносовские книги, как и рукописи, оказались у Г.Г. Орлова, после смерти которого вся его библиотека (и ломоносовская в ее составе) была помещена в Мраморный дворец, купленный Екатериной II и потом подаренный великому князю Константину Павловичу. Его внебрачный сын П.К. Александров в 1832 году подарил часть библиотеки Мраморного дворца Александровскому университету в Гельсингфорсе (Хельсинки). Попав в Финляндию, книги Ломоносова сохранились, хотя их рассредоточили по разным залам. Здесь-то спустя сто сорок лет они и были обнаружены благодаря кропотливым разысканиям советских и зарубежных ученых. Так что не исключено, что пробьет час и для второй части «Краткого руководства к красноречию» и для пяти завершенных, но не отысканных работ, которые указаны в «Росписи сочинениям и другим трудам». Надо искать.

Каждое неизвестное ранее произведение, даже отдельная строчка такого гения, как Ломоносов, — это ценнейшее прибавление к золотому фонду национальной и мировой культуры. В этом лишний раз убеждаешься, размышляя над перечисленными им в «Росписи» незавершенными трудами. Их три, и все они задуманы как итоговые по отношению к предыдущим его работам в соответствующих областях науки. Это прежде всего «Древняя Российская история», работу над которой Ломоносов не думал оставлять: «Прочитаны многие книги домашних и внешних писателей; из них выписаны всякие надобности в продолжение «Российской истории». Как мы помним, он собирался довести ее «до великого князя московского Ивана Васильевича, когда Россия вовсе освободилась от татарского насильства».

Далее он упоминает уже проведенные исследования по изучению атмосферного электричества и указывает то, что находится в работе: «Наблюдения северных сияний, учиненные и нарисованные в разные времена, и сочиняется подлинная оных теория пространно». Действительно, с конца 1763 года по май 1764 года Ломоносов успел не только составить общий план капитального труда под названием «Испытание причины северного сияния и других подобных явлений», но и написать два параграфа первой главы первой части его. В завершенном виде этот труд должен был состоять из предисловия, пятнадцати глав, разбитых на три части, и заключения. Медные доски с изображениями северных сияний по рисункам Ломоносова, которые выполнялись в Гравировальной палате под наблюдением Штелина, были предназначены как раз для этой будущей книги. Она должна была расширить и углубить положения, выдвинутые Ломоносовым за десять лет до того в «Слове о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

О третьей из незавершенных работ говорится: «Сочиняется новая и верно доказанная система всей физики». Этот замысел Ломоносова в гораздо большей степени, чем предыдущие, связан с его ранними работами. Он воистину грандиозен. «Система всей физики» стала бы философским венцом ломоносовского естествознания. По существу, весь четвертьвековой самостоятельный путь Ломоносова в лабиринте сложнейших проблем современной ему физики был подступом к этому главному труду.

Уже в самом начале 1740-х годов, сразу по возвращении из Германии, он нацелен на универсальное истолкование новой физической картины мира, и огромный очерк Системы уже тогда забрезжил в его сознании. Вспомним 160-ю заметку по физике и корпускулярной философии: «Сколь трудно полагать основания! Ведь при этом мы должны как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний... Я, однако, отваживаюсь на это, опираясь на положение или изречение, что природа крепко держится своих законов и всюду одинакова». И уже тогда им были предприняты первые попытки изложения Системы в таких его оставшихся незавершенными работах, как «Опыт теории о нечувствительных частицах тел и вообще о причинах частных качеств», «44 заметки о сцеплении корпускул», «О сцеплении и расположении физических монад», «О составляющих природные тела нечувствительных физических частицах, в которых заключаются достаточные основания частных качеств».

Потом были письма к Л. Эйлеру от 5 июля 1748 года, 27 мая 1749 года и 12 февраля 1754 года, в которых о «системе корпускулярной философии» говорилось уже как о рабочей гипотезе, обретавшей четкие очертания, и вместе с тем выражались понятные опасения, что преждевременное опубликование всей концепции может повредить ей. В первом письме Ломоносов пишет, что общее понятие о новой своей теории он «положил еще тогда, когда серьезно начал размышлять о мельчайших составных частях вещей». Это атомистическая в исходных положениях теория. «Я вижу, — продолжает он, — что она уже и теперь совершенно согласуется с остальными моими представлениями, которые я себе составил о частных качествах тел и о химических операциях. Хотя все это, и даже всю систему корпускулярной философии, мог бы я опубликовать, однако боюсь, как бы не показалось, что даю ученому миру незрелый плод скороспелого ума, если я выскажу много нового, что по большей части противоположно взглядам, принятым великими мужами». Ломоносовская Система оказывалась в непримиримом противоречии с учением о монадах, основоположником которого был Г. Лейбниц, а самым ревностным приверженцем и популяризатором Х. Вольф. Между тем, на основе монадологии, Ломоносов убеждался в этом не однажды, нельзя было удовлетворительно истолковать многие физические явления. Вот почему, излагая Эйлеру суть своего «Слова о явлениях воздушных», он писал в третьем из названных писем (12 февраля 1754 года): «...не коснулся я и многого, что совершенно разрушило бы представление о хвостах комет, состоящих будто бы из паров. Признаюсь, что я главным образом и оттого все это оставил, чтобы, нападая на писания великих, не показаться скорее хвастуном, чем искателем истины. Эта же самая причина мне давно уже препятствует предложить на обсуждение ученому свету мои мысли о монадах. Хотя я твердо уверен, что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, но я боюсь опечалить старость мужу (Х. Вольфу. — Е.Л.), благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть; иначе я не побоялся бы раздразнить по

всей Германии шершней-монадистов».

Упомянутые произведения Ломоносова (философские и физические наброски 1740-х годов, письма к Эйлеру 1748—1754 годов) показывают, что для него среди всех естественнонаучных проблем эпохи самой важной была проблема правильного философского метода. Если монадология Лейбница и Вольфа, с его точки зрения, была чревата «мистическими» издержками, особенно в умах и творениях эпигонов, этих «шершней-монадистов», то и перед теми, кто исповедовал «метод философии, опирающийся на атомы» (следовательно, и перед ним самим, убежденным и страстным апостолом атомистического мировоззрения), возникала своя опасность, равно губительная для достоверного познания природы, — опасность механицизма. Ведь объявил же он в «Опыте теории о нечувствительных частицах» законы механики высшими, всеобъемлющими законами природы. И вот теперь, в заметках к «Системе всей физики», которые, по существу, целиком посвящены проблеме метода, Ломоносов намеревается свести воедино свои мысли в этом направлении, не воплощенные ранее. При всем том со страниц заметок встает образ совершенно нового Ломоносова, ученого и мыслителя.

В самой структуре набросков будущего труда (а они имеют свою структуру) как бы отразилось постепенное восхождение ломоносовской мысли к качественно новому знанию. Заметки разделены на три группы. Первая, состоящая из двадцати восьми фрагментов, — это что-то вроде «первичною хаоса», того самого, из которого Бог-творец создает стройный и гармоничный мир. Семь пунктов второй группы показывают, на основе каких принципов будет происходить упорядочение исходного материала. Наконец, третья группа, озаглавленная «Отделы микрологии», судя по всему, и представляет собою набросок труда, которому предстояло изложить целиком «систему всей физики». Это слово «микрология» выбрано не случайно — оно полемично по отношению к «Монадологии» Лейбница. И еще две великие тени — Декарта и Ньютона витают над страницами ломоносовских заметок.

Обратимся ко второй их группе, в которой сам Ломоносов дал нам ключ к пониманию его замыслов. Начальная строчка здесь гласит: «Как я поступать намерен». К ней присовокуплен цифровой указатель, позволяющий видеть, какие заметки первой группы выражают собственно авторскую позицию.

В природе Ломоносов выделяет как основное ее качество «самоочевидную и легкую для восприятия простоту» (вспомним у Ньютона: «Природа проста и не роскошествует излишним количеством причин»). Эта, выражаясь современным языком, специфика предмета предполагает соответственный стиль исследования. По мысли Ломоносова, через «точность опытов, осмотрительность, истинность», а также через «тщательное сцепление доводов» исследователь необходимо приходит к «согласному значению доводов». При этом ему возбраняется чинить насилие над природой: правильный метод означает, что в равной мере «из согласного и несогласного извлекаются доводы». Нельзя упорствовать в своих заблуждениях. Девиз настоящего исследователя таков: «С величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов». Касательно рабочей терминологии задуманного труда Ломоносов специально подчеркивает, что и она будет соответствовать предмету исследования, то есть будет простой и вполне традиционной: «Пользуюсь здесь многими словами как вполне известными, как-то: фигура, движение, покой, — не давая здесь определений их». Наконец, он указывает, что свою «систему всей физики» он строит в следующих трех измерениях: «Историческое познание, философское и математическое, каковы будут у меня».

Обозначив в общих чертах, как «поступать намерен» он, Ломоносов, переходит в своих заметках к тому, «как поступают иные». И вот тут выясняется, что за двадцать лет, истекших после работы над «Опытом теории о нечувствительных частицах», он из апологета механических понятий о мире во многом превратился в их оппонента. Он не хочет поступать, «как поступают иные», ибо «иные», как явствует из заметок, сплошь механицисты: «Физические писатели целиком находятся в области механики». Он не намерен погружаться в рутину чисто механических подробностей: «Махины, до практики надлежащие, выкину». Он поднялся на высоту, на которой потребны новые понятия, новые гарантии благонадежности теоретического взлета. Механические же понятия хороши в своей области.

Вот почему целый ряд дальнейших заметок идет у Ломоносова под рубрикой «Благонадежность». В сущности, здесь Ломоносов говорит о том, что является в его «Системе всей физики» критерием истины. Законосообразность природы предполагает, по мысли Ломоносова, такое ее постоянное проявление, которое удобнее и вернее всего было бы выразить даже не физическими, а этическими терминами: «Чудеса согласия, сила; согласный строй причин; единодушный легион доводов; сцепляющийся ряд». Этого мало: «Гармония и согласование природы». Но и этого мало: «По согласованию и созвучию природы». Но даже и этого мало: «Согласие всех причин есть самый постоянный закон природы». И уж совсем напоследок: «Все связано единою силою и согласованием природы». Критерий физической истины заключен в том, что Ломоносов называет «гармонией», «согласием», «согласованием», «созвучием», «единодушием» природы. Истину заключает в себе такое естественнонаучное мировоззрение, которое не искажает этот консенсус, присущий природе. Вот почему в Системе, по-настоящему благонадежной, «причины совмещаются и связываются».

Тем же словом «благонадежность» охватывает Ломоносов еще несколько заметок, касающихся того, что можно назвать «внешней структурой» его будущего труда. «С самого начала, — пишет он в одной из них, — надо остерегаться ошибок в самых основных положениях, иначе, блуждая по всему физическому учению, мы неизбежно уклонимся далеко в сторону» (как видим, Ломоносов вполне воспринял основной методологический завет Декарта точно определять понятия). Далее идет такая заметка: «Почему я захотел назвать это согласием причин». То есть он понимает, что необходимо обосновать столь необычную для физического труда терминологию. Вообще, в этой части заметки являются чем-то вроде памятки самому себе как автору. «Что на меня нападали» — скорее всего это значит: нападки не поколебали его убеждения в благонадежности теоретических оснований Системы. «Что я не торопился» — об этом достаточно было говорено в письмах к Эйлеру, но, очевидно, это надо было упомянуть и в книге. В развитие только что приведенных реплик Ломоносов замечает, что, пока он «не торопился», он, по существу, сам «нападал» на себя все это время: «Свыше 20 лет я искал на суше и на море веские возражения». И, наконец, последнее подтверждение благонадежности своей позиции: «Я не ищу покровительства какого-либо прославленного философа, как обыкновенно делает ученое юношество».

Далее идут две загадочные заметки под заглавием «Польза»: «Старики, ставшие пришельцами и отступниками» и — «Лекции по ней читать». Впрочем, завершается эта рубрика (тесно связанная с предыдущей) внятными и глубоко верными словами о том, что мысль о пользе «многих отвратит от присягания словами учителя». Действительно, слепое подчинение авторитету ненадежно с научной точки зрения: «Великие гиганты рушатся великим падением и многих стремглав увлекают с собой». (Здесь вновь на память приходит Декарт с его критикой авторитетов, вернее — ломоносовские слова о нем из предисловия к «Волфианской физике»).

После этих слов у Ломоносова зачеркнуто целых одиннадцать пунктов, которые, правда, повторяли то, что уже было изложено выше. За исключением, быть может, последнего, где говорится: «Гипотезы в алгебре становятся истинными аксиомами. Различие между измышлениями и гипотезами». Надо думать, что Ломоносов не навсегда вычеркнул этот пункт и должен был к нему вернуться в процессе написания книги: слишком уж важен был он с точки зрения метода. Начиная с «276 заметок по физике и корпускулярной философии» вопрос о месте гипотезы в естественнонаучном познании постоянно занимал Ломоносова. В «Системе всей физики» без него было не обойтись. Тем более что в этом пункте намечался спор с Ньютоном и его программным утверждением: «Я не измышляю гипотез».

Завершается ключевая группа заметок к «Системе всей физики» высказываниями, которые свидетельствуют о самой неподдельном волнении Ломоносова, проистекающем от сознания абсолютной новизны своих идей и от убеждения в неизбежности новых нападок на себя. Вот почему он вновь и вновь подчеркивает, что не собирается играть роль амбициозного первооткрывателя, который хочет утереть ученые косы, а только приглашает к совместному поиску истины. Новые идеи требуют нового подхода: «Если кто ищет какого-либо трудного разрешения и объяснения того или иного явления, то пусть не осуждает автора за неопределенность и не провозглашает его неспособным к решению, будучи таков сам, но пусть запечатлеет в уме все, что автор и т. д.». Поскольку читатели задуманной книги неизбежно придут в смущение от того, что в ней будет все не похоже на прочитанное ими ранее, Ломоносов вновь обращается к вопросу об авторитетах в науке и философии: «Пусть физик не подчинит свой ум какому-либо знаменитому и прославленному своими заслугами автору, из какой-либо приверженности или из желания заблуждаться с Платоном, как это в обыкновении у ученого юношества. Мне же, уже старику, не представляется нужным искать покровителя в Платоне или каком-либо другом, еще более великом. Я почитаю мужей выдающимися в естественных науках и т. д.»

Третья группа заметок под названием «Отделы микрологии» представляет собою общий набросок собственно физической части будущего труда. Здесь Ломоносов собирался использовать все достигнутое им ранее в области теории упругости воздуха, в химии, в теории света п цвета (пометка; «1. Аэрометрия, 2. Химия. 3. Оптика»). Первый отдел «Микрологии» («О строении корпускул и о внутренних движениях тел») посвящался итоговому изложению атомистического учения Ломоносова. Второй отдел («О частных качествах») должен был вместить в себя основные положения новой «Системы всей физики». Сюда вошли пять заметок из первых двух групп: 1. Частные качества тел «связаны единою силою и согласованностью природы», 2. «Почему я захотел назвать это согласием причин», 3. «Я не ищу покровительства какого-либо прославленного мужа», 4. «Согласие всех причин есть самый постоянный закон природы», 5. «Причины совмещаются и связываются». Постоянство, с которым Ломоносов утверждает «согласие всех причин», показывает в нем убежденного противника картезианской системы «случайных причин» (интересно, что, выступая здесь против Декарта, Ломоносов следует его же завету со всеми «в правде спорить», не смущаясь никакими авторитетами).

Такова в общих чертах картина замыслов и идей, содержащихся в заметках к «Системе всей физики». Но Ломоносов не был бы Ломоносовым, если бы не завершил их следующим характерным нотабене: «Чтобы показать, что вопреки мнению некоторых бродяг и на севере существуют дарования, которые... и т. д.». Заметки велись в пору наибольшего обострения отношений со Шлецером, и это не могло не отразиться даже в набросках капитального труда по физике.

В целом они показывают, насколько последовательной и органичной была естественнонаучная мысль Ломоносова, Более двадцати лет он, по собственному признанию, «искал на море и на суше веские возражения» исходной идее всего своего научного мировоззрения — идее атомизма. Эти поиски «веских возражений» привели его к замечательным открытиям в химии, геологии, астрономии, физике. В самом конце творческого пути они заставили его усомниться в том, что законы механики объясняют все, и атомист заговорил о «согласии», «созвучии», «единодушии». Трудно сказать, какие конкретные очертания получили бы мысли, обозначенные в заметках к «Системе всей физики». Но то, что здесь перед нами совершенно новый Ломоносов, поднявшийся на высшую ступень в осмыслении природы, не подлежит никакому сомнению. Точно так же, как и то, что здесь перед нами первое впечатляющее проявление грандиозных потенциальных возможностей молодой русской науки, которая на основе критического усвоения опыта науки мировой (Декарт, Ньютон, Лейбниц) предлагает свою, совершенно оригинальную трактовку природы.

Сегодня мы как-то привыкли к тому, что наука воооще наднациональна или вненациональна. Точнее было бы говорить о том, что она всечеловечна, да и то — на уровне конечных результатов. Что же касается самих поисков научной истины, то они всегда ведутся не только на фоне мировой, но и в недрах национальной культуры, породившей того или иного ученого. Академик С.И. Вавилов в одной из своих статей о Ломоносове писал: «Наиболее замечательные и совершеннейшие произведения человеческого духа всегда несут на себе ясный отпечаток творца, а через него — и своеобразные черты народа, страны и эпохи. Это хорошо известно в искусстве. Но такова же и наука, если только обратиться не просто к ее формулам, к ее отвлеченным выводам, а к действительным научным творениям, книгам, мемуарам, дневникам, письмам, определившим продвижение науки.

Никто не сомневается в общем значении Эвклидовой геометрии для всех времен и народов, но вместе с тем «Элементы» Эвклида, их построение и стиль глубоко национальны, это одно из примечательнейших проявлений духа Древней Греции наряду с трагедиями Софокла и Парфеноном. В таком же смысле национальны физика Ньютона, философия Декарта и наука Ломоносова».

Действительно, есть все же безусловная закономерность в том, что экспансивный француз пишет о «вихревой» Вселенной, практичный англичанин смотрит на нее как на часовой механизм, а русский, со своей поэтически-эмоциональной точки зрения, отмечает в ней прежде всего «чудеса согласия», «согласный строй причин, единодушный легион доводов», «самоочевидную и легкую для восприятия простоту». И каждый из них (и Декарт, и Ньютон, и Ломоносов), воплощая собою дух своих народов, по-своему осветил истину, которую ищет весь человеческий род.

Надо сказать, что в заметках к «Системе всей физики» с точки зрения современного естествоиспытателя должно быть слишком много именно поэтических обертонов. Действительно, здесь тот случай, о котором писал еще Н.В. Гоголь: «...чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта». Интересно, что через сто лет после смерти Ломоносова его научно-философские формулы воскреснут в поэзии Ф.И. Тютчева почти в своем словесном обличье (почти — потому что Ломоносов писал заметки по-латыни):

Несокрушимый строй во всем,
Созвучье полное в природе...

А ломоносовское утверждение о том, что «с величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов» (само по себе достаточно поэтичное), как бы получит дальнейшее художественное развитие в таких гениальных тютчевских стихах:

Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих лишь грезою природы.

Тот факт, что Тютчев не мог знать заметок к «Системе всей физики» (они были впервые опубликованы в 1936 году), лишний раз подчеркивает глубоко поэтический характер естественнонаучной мысли Ломоносова. Такие совпадения многого стоят!

А.С. Пушкин писал, что Н.М. Карамзин был одновременно летописцем и историком. О Ломоносове можно сказать, что он был одновременно натурфилософом и ученым. Для натурфилософии характерно стремление одним грандиозным символом охватить и объяснить всю сложность явлений природы. Ломоносов, будучи основательным и подробным в частностях, как положено настоящему ученому, был вместе с тем во многом нетерпелив в своей устремленности к универсальному объяснению всей причинно-следственной связи фактов и явлений, подобно натурфилософу. В заметках к «Системе всей физики» он уже продумал художественное оформление титульного листа будущей книги: «В картуше под титулом представить натуру, стоящую главою выше облак, звездами и планетами украшенную, покрытую облачною фатою, в иных местах открытую около ног. Купидоны: иной смотрит в микроскоп, иной с циркулом и с цифирною доскою, иной на голову из трубы смотрит, иной в иготь5 принимает падающие из рога вещи и текущее из сосцов ее молоко. Все обще сносят на одну таблицу и пишут ее. Надпись: Congruunt universa».6

3

Мысль о том, что России суждено сказать новое слово Б европейской культуре и что слово это должно стать согласующим, объединяющим, примиряющим, пронизывает одно из последних стихотворных произведений Ломоносова — то самое, которое он читал наследнику Павлу Петровичу 9 ноября 1764 года, — «Разговор с Анакреоном». Его по праву следует назвать ломоносовским художественно-философским завещанием.

...Обычно «Разговор с Анакреоном» рассматривают как выражение стоического гражданского идеала Ломоносова, поэтический манифест, призывающий художников слова к воспеванию геройских дел. В подтверждение такого толкования приводят чаще всего четыре строчки, ставшие хрестоматийными:

Хоть нежности сердечной
В любви я ре лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.

Разъясняя смысл этих стихов, упирают на то, что Ломоносов здесь приносит личное в жертву общественному, хотя, если присмотреться повнимательнее, никакой «жертвы» тут, в сущности, нет. Просто Ломоносов больше восхищен героями, и это его личная точка зрения.

Однако не будем торопиться... «Разговор с Анакреоном» — самое глубокое и, пожалуй, еще не оцененное по достоинству произведение Ломоносова. То, что здесь будет сказано, — только попытка взглянуть на него с иной точки. Попробуем разобраться не спеша.

«Разговор» состоит из четырех стихотворений, приписывавшихся древнегреческому поэту Анакреону, в переложении Ломоносова и четырех ломоносовских ответов на каждое из этих стихотворений.

Творчество Анакреона (или Анакреонта) и его многочисленных подражателей (так называемая анакреонтика) составляет одну из показательных черт европейской поэзии — древней и новой. Для того типа сознания, который воплощает в себе анакреонтика, характерно воспевание живых, пусть даже и минутных, удовольствий (вино, любовь, природа), упоение настоящей «частичкой бытия», абсолютное безразличие ко всему, что выходит за рамки чувственного наслаждения миром. Анакреонт исторический был предельно последователен в этом своем гедонизме: как говорит легенда, он умер, подавившись виноградной косточкой.

Анакреону Ломоносов поочередно противопоставляет стоического философа Сенеку Младшего и римского республиканца Катона, который боролся против деспотических притязаний Юлия Цезаря и закололся кинжалом, узнав, что противник победил и дело всей его жизни рухнуло.

В четвертой паре стихотворений Анакреон просит знаменитого родосского живописца (считают, что Апеллеса) сделать портрет его возлюбленной, а Ломоносов, в свою очередь, обращается к российскому художнику, искуснейшему в своей стране (предполагают, что он имел в виду Ф.С. Рокотова) с аналогичной просьбой. Разница только в том, что ломоносовская «возлюбленная» — это не женщина-любовница, а «великая Мать». Россия.

Основное внимание исследователи, как правило, сосредоточивают на цитированных выше строчках, справедливо усматривая в них существо идеологических расхождений между Анакреоном и Ломоносовым. Но выводы, как было отмечено, зачастую слишком прямолинейны и отражают действительное соотношение вещей лишь приблизительно. Особенно это ощущается в истолковании того места «Разговора», где Ломоносов дает сравнительную характеристику Анакреона и Катона:

Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок.
Катон старался ввесть в республику порядок,
Ты век в забавах жил и взял свое с собой,
Его угрюмством в Рим не возвращен покой;
Ты жизнь употреблял как временну утеху,
Он жизнь пренебрегал к республики успеху;
Зерном твой отнял дух приятный виноград,
Ножем он сам себе был смертный супостат;
Беззлобна роскошь в том была тебе причина,
Упрямка славная была ему судьбина;
Несходства чудны вдруг и сходства понял я.
Умнее кто из вас, другой будь в том судья.

Вот несколько наиболее характерных высказываний биографов и комментаторов по поводу этих строчек, важнейших во всем «Разговоре».

«Ломоносов не знает, кто из них прав... В своей жизни и в поэтическом творчестве Ломоносов шел за Катоном и подавлял в себе все, что не считал общественно важным» (Д.К. Мотольская).

«Конец стихотворения часто вводит в заблуждение читателей и даже исследователей: Ломоносов не ставит тут вопрос, кто благороднее из этих двух античных деятелей пли кто из них больше заслуживает уважения; этот вопрос для Ломоносова решен, и конечно, в пользу симпатичного ему Катона. Но от решения вопроса о том, кто житейски благоразумнее, практичнее, Ломоносов отказывается...» (П.Н. Берков).

«...Ломоносов противопоставляет общественному индифферентизму Анакреона... суровый классический образ древнеримского героя — республиканца Катона...

Ломоносов, правда, указывает, что и путь Катона не привел к цели... В конце он даже отказывается быть судьей в том, кто из них двух «умнее» провел свою жизнь. Однако несомненно, что образ Катона вызывал его большее сочувствие. Недаром он определяет его характер тем же словом «упрямка», т. е. твердость духа, благородная патриотическая настойчивость, которое... он применял и к самому себе» (Д.Д. Благой).

«Сам Ломоносов и по своим склонностям и по своей жизненной практике принадлежал, как известно, к тем, кто «жизнь пренебрегал к республики успеху», и был очень далек от тех, кто «жизнь употреблял как временну утеху», но в данном произведении он заявляет, что не берется решать, какая из этих двух моральных позиций умнее» (Т.А. Красоткина и Г.П. Блок).

Во всех этих высказываниях, несмотря на их основательное подкрепление цитатами из Ломоносова, упускается из виду один важнейший момент в тексте «Разговора»: «Несходства чудны вдруг и сходства понял я...»

Исследовательская мысль отталкивается прежде всего от принципиальных, антагонистических «несходств» между Анакреоном и Катоном. Получается, что в стихотворении существуют только две жизненные философии, два нравственных подхода к миру. Третьего не дано.

И вот тут литературоведы, по сути дела, заставляют Ломоносова выбирать между

Анакреоном и Катоном, между практическим эпикурейством и аскетизмом. Подчеркнем: сам Ломоносов не стоит перед выбором — он уже понял про Анакреона и Катона что-то такое, что устраняет для него самый вопрос о выборе. И не потому только, что он предпочел кого-то из двух... Однако для исследователей вопрос остается, и, поскольку Катон как личность все-таки вызывает больше симпатий, нежели похотливый старичок Анакреон, принимается без доказательств, что Ломоносов целиком на его стороне. И тут уже грань между позицией Ломоносова и той жизненной программой, которую представляет Катон, стирается как бы сама собою. И появляется, вопреки всему, что известно о Ломоносове, образ человека, который «шел за Катопом и подавлял в себе все, что не считал общественно важным»; Ломоносов — республиканец, который по своей жизненной практике принадлежал, «как известно» (?), к тем, кто «жизнь пренебрегал к республики успеху» (???).

Но отчего же тогда Ломоносов, если Катон ему ближе, отказывается принять чью-либо сторону в споре республиканца с Анакреоном? Ведь это «отказывается», или «не знает», или «не берется решить», может свидетельствовать только о двух вещах: либо о нравственной непоследовательности Ломоносова (что абсурдно), либо о профессиональной слабости всего произведения, о неумении Ломоносова-поэта художественными средствами выбраться из созданной им самим ситуации (что не менее абсурдно).

Однако все, о чем здесь сейчас говорится, не имеет к Ломоносову ровно никакого отношения. Он не «подавлял» в себе ничего из того, что не являлось «общественно важным» — ибо ничего такого, что следовало бы «подавить», он в себе не ощущал. Ломоносов как поэт и человек интересен именно глубоким и ясным пониманием высокой национально-государственной ценности своей личности. Он все считал в себе «общественно важным» и имел на это право. По своим же социально-политическим убеждениям он был не республиканцем аристократического толка, а сторонником просвещенного абсолютизма, в основе которого лежат народные «царистские иллюзии».

И наконец, последнее: знает все же или не знает Ломоносов, кто «умнее»? Безусловно, знает и не отказывается отвечать. Больше того: он уже, по сути дела, ответил на этот вопрос в приведенном отрывке. Умнее — он, Ломоносов. Что же касается Анакреона и Катона, то из них, с точки зрения Ломоносова, не умен ни тот, ни другой...

«Разговор с Анакреоном» можно понять лишь в контексте общих представлений Ломоносова об истине, о нравственной свободе, суть которых сводится к тому, что перед ним никогда не вставал вопрос о непримиримости частного и общего, личного и коллективного. Постоянная способность к слиянию с целым, органическое ощущение (и понимание) своего глубокого, коренного родства с миром, — которое и есть самая полная истина, какая только может быть в поэзии — все это уже было философским «активом» Ломоносова задолго до написания «Разговора с Анакреоном». И это необходимо учесть, приступая к его разбору.

Почти шестьдесят лет назад историком (не филологом!) Н.Д. Чечулиным была высказана одна проницательная мысль по интересующему нас поводу. Вот что писал ученый: «Беседы с Анакреоном представляют поэтическую шутку, по остроумию исключительную во всей допушкинской поэзии: тонкость и изящество шутки — это позже других созревающий плод умственного развития». Звучит несколько парадоксально, отчасти даже несерьезно (особенно если иметь в виду всю серьезность поднимаемых в «Разговоре» проблем), но по существу — глубоко и решительно верно. Веселая ирония по отношению к Анакреону (и Катону!) многое ставит на свои места. Она была бы невозможна, если б Ломоносов не имел своего собственного ответа на поставленные им вопросы.

Нельзя забывать и еще об одном — о жанре. «Разговор с Анакреоном» — не ода, где возможны прямые уроки читателю и гражданская проповедь, не сатира, где необходимы обличение и некоторые практические рекомендации. Это именно «разговор», «беседа», «диалог» в духе античных диалогов, вышучивающий вдобавок всевозможные «разговоры в царстве мертвых», которые появлялись на страницах тогдашних журналов.

Давно отмечено, что отбор анакреонтических од для «Разговора», сделанный Ломоносовым, отличается основательной продуманностью. Здесь тот случай, когда уже в самом отборе — концепция.

Над Анакреоном и анакреонтикой Ломоносов размышлял давно и углубленно. Как мы помним, он еще в Марбурге купил книжку стихов Анакреона и тогда же перевел одно его стихотворение, которое в переработанном виде открывает «Разговор». Он собирал переводы из Анакреона и его подражателей на немецкий, французский, английский языки и прекрасно был знаком с русской «легкой поэзией» (стихи из «Езды в остров Любви» Тредиаковского, Сумарокова и других поэтов). Существует мнение, что и сам Ломоносов когда-то написал любовную песенку в анакреонтическом духе «Молчите, струйки чисты...».

Что из этого следует? Во-первых, то, что Ломоносов старался проследить от истоков долгое развитие в европейской литературе того философско-психологического типа, который так полно (и симпатично) выразился в анакреонтике и оказался на редкость жизнеспособным; а во-вторых, то, что и в Ломоносове, в его собственном восприятии жизни, было нечто толкавшее его к Анакреону. И вот в «Разговоре» он подводит некоторые важнейшие итоги своего отношения к означенному типу жизнепонимания.

    Анакреон

ОДА I
Мне петь было о Трое,
О Кадме мне бы петь.
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть...

    Ломоносов

ОТВЕТ
Мне петь было о нежной,
Анакреон, любви;
Я чувствовал жар прежний
В согревшейся крови,
Я бегать стал перстами
По тоненьким струнам
И сладкими словами
Последовать стопам.
Мне струны поневоле
Звучат геройский шум.
Не возмущайте боле,
Любовны мысли, ум.
Хоть нежности сердечной
В любви я не лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.

«Смысл программного произведения Ломоносова «Разговор с Анакреоном» в том, — писал советский литературовед Г.П. Макагоненко, — что европейски прославленному поэту, главе целого направления, выразителю определенной и распространенной концепции искусства противопоставлен Ломоносов, русский поэт, выразитель русской мысли». Это высказывание, при всей его неразвернутости, дает верную основу, верный угол зрения на «Разговор», что уже немало.

Обычно «противопоставление», как говорилось, усматривают в том, что Ломоносов, в пику Анакреону, отказывается воспевать любовь и призывает к прославлению героев. На наш взгляд, противопоставление развивается в несколько другом русле. Высший смысл его в том, что ломоносовское слово о мире объемнее, чем слово Анакреона. Певец наслаждений не испытывает никаких эмоций по отношению к троянским героям, к Кадму, к Гераклу — они начисто выпадают из его мира, который, таким образом, оказывается сознательно обедненным и ограниченным. Ломоносовское мироощущение, напротив, не отвергает анакреонтического начала («Я чувствовал жар прежний В согревшейся крови»), но вдобавок он отзывчив и к «геройскому» началу. Если присмотреться повнимательнее, то тут мы имеем не противопоставление геройства и любви, а противопоставление любви и Любви. Поэт начинает «бегать» «перстами» «по тоненьким струнам», чувствуя в себе «жар» любви, и эта любовь органически, «по неволе», переходит на более возвышенный предмет.

В основе всего этого лежит более свободное и широкое представление Ломоносова об истине, которое, как подчеркнуто выше, заключалось для него в слиянии своего «я» с миром, в самоотдаче чему-то обширнейшему, нежели он сам. Скажут: да ведь и Анакреон сливается с миром, и Анакреон свободно отдает себя тому, что сильнее и обширнее его, и Анакреон в своей чувственной любви приобщается к бесконечности, к истине и т. д. Но ведь вопрос здесь не в том, может ли приобщиться, а в том, сколько точек соприкосновения с миром в этом единении, в этом приобщения к истине у того и другого. Истина Анакреона ограниченнее ломоносовской. Анакреон (люди его типа) никогда не сможет понять Ломоносова (людей его типа). Он сам заказал себе путь к этому, сузив свой горизонт. Ломоносов стоит выше, он видит дальше и больше. Любовь для него — и «нежность сердечная», и восхищение перед вечной славой героев. Ломоносов может понять Анакреона. Поэтому-то и возможно продолжение «Разговора»:

    Анакреон

ОДА XXIII
Когда бы нам возможно
Жизнь было продолжить,
То стал бы я не ложно
Сокровища копить,
Чтоб смерть в мою годину,
Взяв деньги, отошла
И, за откуп кончину
Отсрочив, жить дала;
Когда же я то знаю,
Что жить положен срок,
На что крушусь, вздыхаю,
Что мзды скопить не мог;
Не лучше ль без терзанья
С приятельми гулять
И нежны воздыханья
К любезной посылать.

    Ломоносов

ОТВЕТ
Анакреон, ты верно
Великий философ,
Ты делом равномерно
Своих держался слов,
Ты жил по тем законам,
Которые писал,
Смеялся забобонам,
Ты петь любил, плясал...
Возьмите прочь Сенеку,
Он правила сложил
Не в силу человеку,
И кто по оным жил?

Анакреон, безусловно, симпатичен Ломоносову. Симпатичен прежде всего тем, что у него слово не расходится с делом (это как раз отмечается исследователями). Но положительное отношение к Анакреону прослеживается и по другим пунктам: ироническое презрение к деньгам и умение по достоинству оценить здоровую, предметную сторону жизни. Причем Ломоносов здесь не объединяется с Анакреоном: просто он подробнее раскрывает свое жизнепонимание. Обратите внимание: ни о каком «подавлении» речи нет. Ломоносовский образ мира развивается в его репликах свободно, исподволь. Он полнокровен, а не аскетичен.

Но самое главное в этой паре стихотворений — появление темы «смерти», «рока» (в тогдашнем употреблении: синоним «смерти»).

Спиноза говорил: «Человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни». Подчеркнем, мысль о смерти заявлена в стихотворении Анакреона, Ломоносов лишь высказывается на предложенную древним поэтом тему.

Для Анакреона осознание скоротечности всего земного — повод к окончательной безответственности перед людьми, к окончательному замыканию в границах своего мира, что и зафиксировано в последних четырех строчках его стихотворения. У Ломоносова же эта мысль о возможности близкой кончины ассоциируется с представлением об ответственности, долге. Причем здесь он не высказывает своего понимания этих моральных категорий. Он органичен: он не «грешил» перед людьми, не противопоставлял себя им. Ему незачем ставить перед собой вопрос об ответственности. Вот почему нравственную противоположность Анакреону Ломоносов сознательно ищет не в своей душе, а в недрах той европейской традиции, с которой и идет весь «Разговор». Упрощая: вы проповедуете всепоглощающую погоню за наслаждениями, покажите иное.

Так появляется Сенека. И тут же отбрасывается прочь. Вот уж кто действительно проповедовал отказ от радостей жизни, полный аскетизм, и, кстати, все под тем же знаком, под каким Анакреон проповедовал наслаждение, — под знаком смерти. Но в жизни своей Луций Анней Сенека бывал очень даже «анакреонтичен» и понимал толк в наслаждениях. Таким образом, аскетизм Сенеки — умозрителен, он — от пресыщения, он подкреплен лишь предсмертной проповедью. Следовательно, Сенека — не соперник Анакреону. С точки зрения нравственной, Анакреон выше: он хоть последователен. Последние четыре строчки ответа Ломоносова — о Сенекиных «правилах» — содержат в себе бездну иронии. Именно здесь Ломоносов уже начинает понимать «несходства чудны вдруг и сходства» двух противоположных нравственных полюсов европейской мысли: угрюмство ее и даже веселость — от смерти. Она не может ответить для себя на вопрос: как жить? как совместить личное и общее? Ее рекомендации ведут либо к тому, что человек, живя в ладу с собой, погибает для остального мира (Анакреон), либо к тому, что он обнаруживает и закрепляет катастрофический разрыв между нравственным словом и нравственной практикой (Сенека).

В том и в другом случае действительно полная жизнь, в которой субъективное и объективное существуют в единстве, оказывается ей не под силу. Иронический вопрос по поводу «Правил», «сложенных» Сенекой, в сущности, уже в себе самом содержит отрицательный ответ: «И кто по оным жил?» Ломоносовская ирония заключается в том, что «по оным» действительно жить нельзя: «оные» правила, зародившись под страхом смерти, учат только одному — смерти же.

Так появляется Катон. С кинжалом. Катон — это воплощенная попытка воссоединить «Сенекин» разрыв между словом и делом, но воссоединить в субъективном, диктаторски одностороннем порядке. Этот республиканец в политике — одновременно деспот и раб в нравственной сфере. Он покупает внутреннюю гармонию и свободу («сим от Кесаря кинжалом свобожусь») ценою уничтожения — нет, в первую очередь не себя самого! — мира, который оказался не таким, каким он хотел его видеть.

Здесь-то во всей полноте и проступают те «сходства» Катона с Анакреоном, которые «вдруг» увидел Ломоносов. Железный аскет сходен с мягкотелым сластолюбцем в основополагающем нравственном отношении: он хочет гармонии и свободы для себя. Оселком, на котором проверяется их коренное сходство, выступает общечеловеческая, коллективная ценность жизни того и другого. И вот тут-то выясняется, что она, эта ценность, практически равна нулю — ни тот, ни другой ничего не оставили людям. Именно в этом смысл строк, обращенных к Анакреону:

Ты век в забавах жил и взял свое с собой,
Его угрюмством в Рим не возвращен покой.

Закономерный вопрос: а как же быть с «упрямкой славной»? с «пренебрежением жизни к республики успеху»?

Ломоносов действительно ценил в самом себе «упрямку» (о «благородной упрямке» он говорил в письме к Теплову). Он действительно отмечает это упорство и в Катоне. Не столько оценивает, сколько именно отмечает. «Упрямка славная» и «благородная упрямка» — это не одно и то же. Эпитет «благородная» не нуждается в разъяснениях. «Славная» же, исходя из ломоносовского словоупотребления, означает в данном случае знаменитая, прославленная (здесь никак нельзя дать себя увлечь омонимическими сочетаниями типа «славный человек», «славная погода» и т. п.).

Кроме того, в строке об «упрямке» Катона очень важным является слово «судьбина». Это не просто «судьба», «удел», «доля». Это злая судьба, дурная судьба. Вспомним «Письмо о пользе Стекла», картину извержения Этны:

Из ней разженная река текла в пучину,
И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину !
Но ужасу тому последовал конец...

Отсюда видно, что «судьбина» у Ломоносова — это один из ужасных ликов смерти. Причем в случае с Катоном Ломоносов сознательно нацелен на отыскание причин его судьбины, не вовне, а в нем самом. Выступая против «мечтаний» Анакреона, Катон произносит роковые слова:

Однако я за Рим, за вольность твердо стану,
Мечтаниями я такими не смущусь
И сим от Кесаря кинжалом свобожусь...

Опять ирония, да еще какая! Мыслям Анакреона о том, что перед лицом «рока» должно «больше веселиться», Катон противопоставляет свою заботу, «ревность» о Риме, о вольности, но в решающую минуту он предает и Рим и вольность его, — и свобода покупается Катоном только для себя. Ломоносов приходит к выводу, что, в сущности, не Цезарь является главным врагом Катона. У неистового республиканца был более тиранический противник:

Ножем он сам себе был смертный супостат.

Ломоносов, не меньше Катона радевший о благе общества, имел право на такое заявление. Именно потому, что его «радение» в корне отличалось от Катонова. Ведь у Катона, по существу, вовсе даже и не любовь к Риму, а — ревность. Рим ушел с Цезарем, а не с ним: не в силах перенести измены, он и закалывается, и тут упрек с его стороны не только «сопернику» Цезарю, но и самому «предмету страсти» — Риму.

Ломоносов с умной усмешкой разглядывает Анакреона и Катона — эти два главнейших человеческих типа, созданные европейской цивилизацией. Он выслушивает их спор между собою, в глубине души потешаясь над ними. Зародившись в античности, эти два символа европейского человечества — рыцарь сладострастия в шелковых латах, пекущийся только о себе, и угрюмец с кинжалом, зовущий к борьбе за общее благо, но на поверку пекущийся лишь о себе, — из века в век они отражаются друг в друге и немыслимы один без другого. Они уморительны в их попытках увлечь человечество каждый на свою сторону. Даже безусловно положительные задатки каждого из них принимают гипертрофированно одностороннее (значит, уродливое) развитие вследствие их неспособности любить плодотворной и полной любовью. Анакреон, видящий в любви только ее предметную сторону, приходит к закономерно комическому жизненному итогу. Наслаждение, к которому он стремился до самозабвения, до истощения сил, выносит ему в «Разговоре» убийственно веселый приговор:

Мне девушки сказали:
«Ты дожил старых лет», —
И зеркало мне дали:
«Смотри, ты лыс и сед»...

(Ломоносовский Катон, не способный на шутку ввиду принятого решения о самоубийстве, еще более решителен в оценке Анакреона: «Какую вижу я седую обезьяну?»)

Любовь — чувство эгоистическое, и в этом его роковое искушение для анакреонов и неразрешимая загадка для катонов. Личный интерес в любви неизбежен, им она и сильна. Катон этого не понимает, сама мысль о том для него оскорбительна. Но есть эгоизм и эгоизм. Весь вопрос в том, насколько объемен внутренний мир человеческого «я», насколько широк его личный интерес. Европейским угрюмцам не «показали» еще человека, чей «эгоизм» органически вмещал бы в себе интересы других людей. В этом беда угрюмцев. Оттого они так легко «пренебрегают жизнь» — и не только ради «республики успеха», но и ради удовлетворения собственного чувства неразделенной любви к обществу. Самоубийство Катона — это уродливое, противоестественное проявление личного интереса.

Анакреон, конечно же, органичнее и, в общем-то, мудрее своего антипода. В жизненной философии и практике он естественно исходит из личной заинтересованности в земных радостях. Но главное, он умеет одухотворить предмет этой своей заинтересованности, извлечь из него максимум поэзии. Вот последнее стихотворение Анакреона в «Разговоре», где все дышит жизнью, где он выражает свой идеал красоты, а через него и красоту собственного духа. Вот как он просит художника написать портрет своей возлюбленной:

Цвет в очах ея небесный,
Как Минервин, покажи
И Венерин взор прелестный
С тихим пламенем вложи,
Чтоб уста без слов вещали
И приятством привлекали
И чтоб их безгласна речь
Показалась медом течь;

Всех приятностей затеи
В подбородок умести
И кругом прекрасной шеи
Дай лилеям расцвести,
В коих нежности дыхают,
В коих прелести играют
И по множеству отрад
Водят усумненный взгляд;

Надевай же платье ало
И не тщись всю грудь закрыть,
Чтоб, ее увидев мало,
И о прочем рассудить.
Коль изображенье мочно,
Вижу здесь тебя заочно,
Вижу здесь тебя, мой свет;
Молви ж, дорогой портрет.

Ломоносов в своем ответе выносит окончательную и удивительно точную оценку Анакреону по совокупности его жизни и поэзии. Этот старичок, который видел свою заслугу в бездумном веселье, ценивший превыше всего предметную сторону бытия, интересен для Ломоносова не конкретным содержанием его беспутной жизненной программы, а духовными качествами его натуры, которые не истерлись в погоне за наслаждениями и так невольно и так прекрасно сказались в его творчестве:

Ты счастлив сею красотою
И мастером. Анакреон,
Но счастливее ты собою
Через приятной лиры звон...

Что же касается своего идеала, то Ломоносов только теперь, подведя итоги диалога с европейской нравственной и эстетической традицией, дерзает его выразить:

О мастер в живопистве первый,
Ты первый в нашей стороне,
Достоин быть рожден Минервой,
Изобрази Россию мне.
Изобрази ей возраст зрелый
И вид в довольствии веселый,
Отрады ясность по челу
И вознесенную главу;

Потщись представить члены здравы,
Как должны у богини быть,
По плечам волосы кудрявы
Признаком бодрости завить,
Огонь вложи в небесны очи
Горящих звезд в средине ночи,
И брови выведи дугой,
Что кажет после туч покой,
Возвысь сосцы, млеком обильны,
И чтоб созревша красота
Являла мышцы, руки сильны,
И полны живости уста
В беседе важность обещали
И так бы слух наш ободряли,
Как чистый голос лебедей,
Коль можно хитростью твоей;

Одень, одень ее в порфиру,
Дай скипетр, возложи венец,
Как должно ей законы миру
И распрям предписать конец:
О коль изображенье сходно,
Красно, любезно, благородно!
Великая промолви Мать,
И повели войнам престать.

Ломоносов здесь впервые в новой русской поэзии создает столь величественный образ великой Матери-России. Он вкладывает в ее уста слова о мире, который она — именно она — по его глубокому убеждению, должна дать человечеству. В стихотворении Ломоносова органически примиряется гражданское начало Катона (однако ж без его «угрюмства») и любовное начало Анакреона (однако ж без его безответственности). Здесь нет «проповеди» гражданского долга, как считают исследователи, — людям без чувства совести бесполезно говорить о долге перед Родиной: не отдадут. Ломоносов просто признается в своей любви к России, как Анакреон к своей девушке. В этом его признании содержится невольное указание, нравственный вывод о том, что только через любовь к Родине возможна полнокровная жизнь, возможно совмещение личного и общего, в чем и состоит истина.

Возвращаясь к тому, с чего начат был разбор этого стихотворения Ломоносова, повторим: нельзя рассматривать «Разговор» (и, прежде всего, кульминацию его — противопоставление философии наслаждения и отказа от земных радостей, выраженное в образах Анакреона и Катона), забывая о национальном своеобразии позиции Ломоносова, которое проявляется не в одном лишь последнем стихотворении, где изображена Россия, а пронизывает все произведение от начала до конца и проступает даже в стихах Анакреона, переведенных Ломоносовым.

Главное же в этой своеобразно-русской позиции Ломоносова то, что он может, не переставая быть самим собою, как бы сделаться на время Анакреоном и Катоном. Включить в себя жизненную философию каждого из них, сознавая при этом, что его дух от этого «включения», «вбирания в себя» чужой точки зрения на мир не заполнен до отказа, что остается еще, говоря словами Гоголя, «бездна пространства».

4

Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе...» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

Ночною темнотою
Покрылись небеса,
Все люди для покою
Сомкнули уж глаза.
Внезапно постучался
У двери Купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон.
«Кто так стучится смело?» —
Со гневом я вскричал;
«Согрей обмерзло тело», —
Сквозь дверь он отвечал...
Тогда мне жалко стало,
Я свечку засветил,
Не медливши нимало
К себе его пустил...
Я теплыми руками
Холодны руки мял,
Я крылья и с кудрями
До суха выжимал.
Он чуть лишь ободрился,
«Каков-то, молвил, лук,
В дожже чать повредился», —
И с словом стрелил вдруг.
Тут грудь мою пронзила
Преострая стрела
И сильно уязвила,
Как злобная пчела.
Он громко засмеялся
И тотчас заплясал.
«Чего ты испугался? —
С насмешкою сказал. —
Мой лук еще годится,
И цел и с тетивой;
Ты будешь век крушиться
Отнынь, хозяин мой».

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «...сильно уязвила, Как злобная пчела...»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца-эллина, абсолютному подчинению мучительно-сладкой стихии любовного чувства.

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила
И тягость серебра тогда себя открыла,
Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;
Или на те места ударил гром с небес;
Или против врагов народ, готовясь к бою,
Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною;
Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям
И чистый луг открыть для пажити скотам;
Или причина в том была еще иная:
Владела лесом там пожара власть, пылая;
С великим шумом огнь коренья древ палил;
Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил,
Железо и свинец и серебро топилось,
И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

Склони, Зиждитель, небеса,
Коснись горам, и воздымятся,
Да паки на земли явятся
Твои ужасны чудеса.

И молнией твоей блесни,
Рази от стран гремящих стрелы,
Рассыпь врагов твоих пределы,
Как бурей плевы разжени.

Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой,
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

Лишь только дневный шум замолк,
Надел пастушье платье волк
И взял пастуший посох в лапу,
Привесил к поясу рожок,
На уши вздел широку шляпу
И крался тихо сквозь лесок
На ужин для добычи к стаду.
Увидел там, что Жучко спит,
Обняв пастушку, Фирс храпит,
И овцы все лежали сряду.
Он мог из них любую взять;
Но не довольствуясь убором,
Хотел прикрасить разговором
И именем овец назвать.
Однако чуть лишь пасть разинул,
Раздался в роще волчий вой.
Пастух свой сладкий сон покинул,
И Жучко с ним бросился в бой;
Один дубиной гостя встретил,
Другой за горло ухватил;
Тут поздно бедный волк приметил,
Что чересчур перемудрил,
В полах и в рукавах связался
И волчьим голосом сказался.
Но Фирс недолго размышлял,
Убор с него и кожу снял.
Я притчу всю коротким толком
Могу вам, господа, сказать:
Кто в свете сем родился волком,
Тому лисицей не бывать.

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком-то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца...

Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный аквилон сотретв не может,
Ни множество веков, ни едка древность...

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был...» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.

Поэзия Ломоносова — это пиршество свободного и здорового духа, вырвавшегося на всечеловеческий простор, осознавшего свое изначальное родство со всем миром, — пиршество, на котором он, по прекрасному выражению В.Ф. Одоевского, «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».

Примечания

1. Было много скептиков, подозревавших Г.Я. Эклебена в надувательстве. Тот предложил скептикам пари, поставив со своей стороны собственную землю и дом. Охотников биться об заклад не нашлось. Свой секрет повышения урожайности Г.Я. Эклебен не открыл.

2. «Разделяй и будешь властвовать» (лат.) — слова Маккиавелли.

3. Многое принял молча, многое снес, во многом уступил (лат.)

4. За алтари и т. д. (лат.)

5. Чугунная ступка (устар.)

6. Все согласуется (лат.)

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

«Кабинетъ» — История астрономии. Все права на тексты книг принадлежат их авторам!
При копировании материалов проекта обязательно ставить ссылку