|
Глава V
|
Мы любим все: и жар холодных числ
И дар божественных видений.
Нам внятно все: и острый галльский смысл
И сумрачный германский гений...
А.А. Блок
|
1
Почти три недели добирались русские студенты из Травемюнде в Марбург. В дороге было над чем поразмыслить. Ломоносов вступал в ответственную пору своего становления. От того, как он покажет себя в Германии, зависело теперь, был ли оправдан его уход из родительского дома, будет ли воздаяние всей его последующей жизни, полной тревог, лишений, надежд, страстного нетерпения в поисках истины.
Позади оставалось Балтийское море, за которым — Петербург, Москва, Киев, вновь Москва, санный путь, Холмогоры, Куростров, родной дом, отец... Позади — походы с отцом в море, дьячок Сабельников, беспоповцы, «Грамматика» и «Арифметика», лекции Порфирия Крайского в Москве, «пустые словопрения Аристотелевой метафизики» в Киеве и такие ж вновь в Москве, первоначальное знакомство с системой Декарта на занятиях у профессора Крафта... В кошельке — «жалование в сорок раз против прежнего», в сундучке — «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» Тредиаковского и рекомендательное письмо, в душе — надежда, что истина на этот раз не обманет, и почтовые лошади несут его к «мужу славнейшему Христиану Вольфу», а перед глазами — незнакомые города: Гамбург, Ниенбург, Минден, Ринтельн, Кассель...
Было и на что посмотреть в дороге. Причем, как явствует из позднейших свидетельств самого Ломоносова, он обращал внимание не только на жизненный уклад чужих земель (постройки, хозяйство, нравы населения и т. п.), но и на ландшафт. Причем не просто на ландшафт, а на такие его особенности, которые важны будущему специалисту именно по горному делу (за чем, собственно, и послали его в Германию). Причем особенности эти интересовали его не сами по себе, а в связи с чем-то удивительно похожим, увиденным ранее далеко от этих мест, там, у себя, на Севере. Память же его была не только мощной, но и дисциплинированной. Пройдут годы, и он вызовет из нее эти первые свои наблюдения (подкрепленные несколькими новыми при новых проездах чуть позже по тем же немецким местам), и в его фундаментальном труде «Первые основания металлургии или рудных дел» они явятся как по команде:
«Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место, горизонтальное, луговое, кроме того, что занято невысокими горками или буграми, в перпендикуляре от 4 до 6 сажен, кои обросли мелким скудным леском и то больше по подолу, при коем лежит великое множество мелких, целых и ломаных морских раковин, в вохре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую... Не указывает ли здесь сама натура, уверяя о силах, в земном сердце заключенных, от коих зависят повышения и понижения наружности? Не говорит ли она, что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется от него Гарцскими и другими горами?»
Мы еще не один раз будем иметь возможность убедиться в совершенно исключительных особенностях ассоциативной памяти Ломоносова или, как сам он в «Риторике» (1747) определял это качество, «совображения, которое есть душевное дарование с одною вещию, в уме представленною, купно воображать другие, как-нибудь с нею сопряженные». Сейчас последуем за ним в Марбург, куда он вместе с друзьями прибыл 3 ноября 1736 года.
Марбургский университет, основанный в 1572 году, ко времени прибытия туда Ломоносова был одним из авторитетных учебных заведений Европы. Наплыв студентов из различных немецких земель, а также из-за пределов Германии самым непосредственным образом сказывался на повседневной жизни старинного гессенского городка.
По вечерам, после окончания занятий, разноязыкая толпа «буршей» с шумом заполняла узкие улочки и небольшие площади Марбурга. Здесь книгопродавец открывал свою лавку с томами ученой латыни на полках; там парикмахер-француз зазывал к себе молодых модников, предлагая новый парик или какую-нибудь особенную пудру; где-то еврей-процентщик караулил должников или сам спасался бегством, преследуемый студенческой шпагой; а в другом месте веселая компания врывалась в харчевню и устраивала изрядную попойку с битьем посуды и бурным выяснением отношений, которое заканчивалось, судя по накалу страстей и количеству выпитого, либо благородной дуэлью на улице, либо плебейской дракою тут же, на глазах у хозяина, ко всему привыкшего; иной раз глазу представала профессорская дочка, уже потерявшая надежду выйти замуж, поджидая к себе обожателя с очередного отцовского курса в то время, как сам отец по иронии судьбы был занят с коллегой ученым спором о предустановленной гармонии, доказывая целесообразность всего происходящего на свете; а неподалеку почтенный отец семейства, какой-нибудь продавец сукон или зеленщик, помолившись на ночь, приказывал слугам хорошенько проверить ставни и вооружиться на случай, если подвыпившие студенты по ошибке или с умыслом вздумают штурмовать его домашнюю крепость... Таковы были житейские издержки той известности, которой Марбург пользовался как университетский город.
Может быть, именно о них и шел разговор во время первой беседы Вольфа с русскими студентами, состоявшейся сразу по их прибытии на место.
Вручив своему преподавателю рекомендательные письма и выслушав его наставления, молодые люди с похвальным усердием принялись устраивать свои дела. Обсудили с марбургским доктором медицины Израэлем Конради условия, на которых тот согласился посвятить «московских студентов» в теоретическую и практическую химию: за сто двадцать талеров он должен был прочесть им соответствующий курс лекций на латинском языке. Однако уже через три недели, двадцать пятого ноября, Ломоносов вместе с Виноградовым и Райзером отказались от услуг И. Конради, который, по их согласному мнению, был плохим учителем и «не мог исполнить обещанного». С января 1737 года лекции по химии они стали слушать у профессора Юстина-Герарда Дуйзинга (1705—1761). Механику, гидравлику и гидростатику читал им сам Вольф. Помимо общих лекций, у каждого студента были намечены занятия по индивидуальному плану. Так, Ломоносов вместе с Виноградовым, в дополнение к сказанному, брал еще уроки немецкого языка, арифметики, геометрии и тригонометрии, а с мая 1737 года начал заниматься французским и рисованием.
Вот как выглядел обычный студенческий день Ломоносова в Марбурге (на основании его рапорта в Академию наук от 15 октября 1738 года): утром с 9 часов до 10 — занятия экспериментальной физикой, с 10 до 11 — рисованием, с 11 до 12 — теоретической физикой; далее — перерыв на обед и короткий отдых; пополудни с 3 до 4 часов — занятия метафизикой, с 4 до 5 — логикой. Если сюда добавить уроки французского языка, фехтования, танцев, а также самостоятельную работу Ломоносова в области теории русского стиха, если учесть, что круг его чтения неизмеримо расширился в это время, то огромная загруженность Ломоносова в Марбурге станет очевидной.
Большая учебная нагрузка сама по себе не представляла для Ломоносова непреодолимой трудности. Он занимался легко и споро. В письмах к барону Корфу Вольф постоянно выделяет Ломоносова среди других студентов: «У г. Ломоносова, по-видимому, самая светлая голова между ними...», «Более всего я еще полагаюсь на успехи г. Ломоносова...»
Трудности для Ломоносова в Германии были не профессионального, а скорее житейского свойства. Правда, недостатка в средствах на первых порах посланцы из Петербурга не испытывали. По отношению к Ломоносову и Виноградову тут даже следует говорить об известном избытке средств, если вспомнить их «славяно-греко-латинскую» стипендию — десять рублей в год. Однако увеличение содержания, как это ни удивительно, усложнило жизнь молодых людей. Не забудем, что к моменту прибытия в Марбург Ломоносову не исполнилось еще полных двадцати пяти лет, Райзеру едва минуло двадцать; а Виноградову — девятнадцать. В таком возрасте, когда нет еще нужного житейского опыта и не выработаны элементарные навыки в устройстве собственного быта, испытание материальным достатком, пожалуй, сложнее, чем испытание бедностью. Умения же экономно тратить деньги нашим студентам (и Ломоносову в том числе) не всегда хватало.
Получив в июле 1736 года триста рублей, Ломоносов еще до приезда в Марбург успел истратить более трети этой суммы: отдал старый московский долг своему земляку куростровцу Пятухину («до семи рублей»), часть денег была прожита в Петербурге, часть пошла на уплату по путевым расходам до Германии. Остаток в двести рублей, переведенный в немецкую валюту (один рейхсталер равнялся восьмидесяти копейкам) согласно финансовому отчету, посланному Ломоносовым в Петербург 26 сентября 1737 года, был израсходован следующим образом:
От Любека до Марбурга — 37 т.
Один костюм стоил — 50 т.
Дрова на всю зиму — 8 т.
Учитель фехтования — на первый месяц 5 т.
Учитель рисования — 4 т.
Учитель французского языка — 9 т.
Парик, стирка, обувь, чулки — 28 т.
Учитель танцев за пять месяцев — 8 т.
Книги — 60 т.
Сумма — 209 т(алеров)
Следует отметить, что Академическая канцелярия не доплатила студентам из их жалованья за 1736—1737 учебный год по сто рублей каждому (на одного человека определено было выдавать четыреста рублей ежегодно). Однако дальнейшие отчеты Ломоносова показывают, насколько непрактичен (а возможно, и беспечен) он был в расходовании денег. Если с ноября 1737 года по март 1738-го Ломоносов сумел уложиться в сумму, высланную Академией (двести рублей), то с апреля 1738 года по декабрь включительно он не только успел растратить полученные в июле сто двадцать восемь талеров (сто рублей), но и наделать уйму долгов, которые к 30 декабря того же года, то есть через девять месяцев, составили цифру, намного превысившую полагавшееся ему годовое содержание. Примерно столько же задолжали и Райзер с Виноградовым.
Вольф довольно скоро заметил неладное и искренне обеспокоился финансовым положением, в котором оказались его подопечные. В письме в Академическую канцелярию он просил напомнить Ломоносову, Виноградову и Райзеру, чтобы они были более бережливыми и остерегались делать долги. Вскоре они получили инструкцию от Академии, где, в частности, предлагалось «учителей танцевания и фехтования» «более не держать», «не тратить деньги на наряды», не делать долгов и обходиться в пределах назначенной им годовой стипендии. По-видимому, молодые люди не во всем следовали присланной инструкции, и в октябре 1738 года «главный командир» Академии в специальном приказе объявил Ломоносову, Виноградову и Райзеру выговор, потребовав немедля представить «правильный перечень сделанных ими долгов», «впредь не делать более долгов без ведома и согласия» Вольфа и «во всем строго следовать его увещаниям и указаниям».
В то самое время, когда барон Корф в Петербурге подписывал выговор студентам, барон Вольф в Марбурге готовил к отправке в Россию их очередные счета и писал в сопроводительном письме: «Не могу поручиться, действительно ли они уплатили все, что у них показано по счету, потому что учитель фехтования один требует с них еще 66 флоринов, а у книгопродавца также еще большой счет. Им не хочется, чтобы долги их стали известны».
То, что Ломоносов мог задолжать книгопродавцу, — понятно: этот долг вполне увязывается с нашим представлением об «архангельском мужике», тянувшемся к знаниям. Но фехтование, танцы, наряды... Чтобы Ломоносов наделал долгой из-за подобных пустяков? Такое как-то не укладывается в голове. Между тем это довольно правдоподобно. Во-первых, Ломоносов должен был платить дань этикету, а во-вторых, у него, думается, были к тому и сугубо личные причины. И вот почему.
Через несколько дней после прибытия в Марбург Ломоносов поселился в доме некой вдовы. Звали ее Екатерина-Елизавета Цильх. Покойный муж ее, Генрих Цильх, был человеком уважаемым и солидным — пивоваром, членом городской думы и церковным старостой. От него осталось двое детей: дочь Елизавета-Христина и сын Иоганн. Дочери в начале ноября 1736 года было шестнадцать лет. Девушка приглянулась двадцатипятилетнему студенту. Не исключено, что желание понравиться юной Лизхен, сделать ей приятное — это вполне понятное в молодом человеке желание, — как раз и заставляло Ломоносова так часто прибегать к услугам портных, парикмахеров и танцмейстеров, да еще возможно, делать подарки своей возлюбленной (то есть тратить деньги но таким статьям, какие ни одна Академическая канцелярия предусмотреть не могла).
Отношения Ломоносова с дочерью квартирной хозяйки не были мимолетной интрижкой. Это серьезное чувство, откликнувшееся и в его творчестве. В августе 1738 года после некоторого перерыва он вновь начал писать стихи. И вряд ли случайно то, что первый поэтический опыт его в Марбурге (перевод оды, приписывавшейся древнегреческому поэту Анакреону) был посвящен воспеванию «нежности сердечной»:
Хвалить хочу Атрид,
Хочу о Кадме петь,
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь.
Стянул на новый лад
Недавно струны все,
Запел Алцидов труд,
Но лиры тон моей
Поет одну любовь.
Прощайте ж нынь, вожди,
Понеже лиры тон
Звенит одну любовь.
Почти четверть века спустя в «Разговоре с Анакреоном» Ломоносов вернется к этому переводу, переработает его и по-иному отнесется к «вождям». Но теперь, в Марбурге, когда перед его глазами каждый день стоит «младой и свежий» облик Елизаветы-Христины, в душе будущего певца «геройских дел» царят покой и любовь, он не спорит с автором оды и вслед за ним отказывается петь хвалу героям Трои, легендарному основателю Фив и великим подвигам Геракла.
Мягкой вместо мне перины
Нежна, зелена трава;
Сладкой думой без кручины
Веселится голова.
Сей забавой наслаждаюсь,
Нектарем сим упиваюсь,
Боги в том завидят мне...
Это не Державин. Это перевод из Фенелона, сделанный Ломоносовым в Марбурге в 1738 году. Для него на какое-то время исчезли все желания на свете, кроме желания безмятежного счастья в любви. Он пишет о том, как приятно рвать цветы высоко в горах, как весело скачут по лугам ягнята, когда заря начинает
Сыпать по траве зеленой
Злато, искры и огни.
В блаженную страну, где тихий ветер колышет верхи деревьев и волнует колосящуюся ниву, где пастухи на фиалковых полянах пляшут под звуки волынок и флейт, где поют птицы и льются потоки вина, где «всегда погода ясна», где можно «без книги почерпати» «саму истину», — в этот очарованный край неги и наслаждения нет доступа честолюбивым помыслам:
Сердце, — радостно при лире, —
Не желая чести в мире,
Счастье лишь одно поет.
...Однако ж утехи любви, безмятежная радость на лоне природы недолго владеют душою Ломоносова. Страсть к познанию остается главнейшей его страстью.
Из всех научных дисциплин, которые изучались русскими студентами в Марбурге, главными для Ломоносова были физика и химия.
Общее понятие о задачах, методах и предмете физической науки Ломоносов получал, слушая лекции Вольфа, а также штудируя сокращенное изложение на латинском языке его же трехтомной «Экспериментальной физики», составленное учеником Вольфа философом Людвигом-Филиппом Тюммигом (1690—1728).
По Вольфу, физика делится на экспериментальную и теоретическую. Изменение тел происходит от внешней силы, действие которой осуществляется лишь при посредстве и по правилам движения. Протяженное тело состоит из материи. Оно может делиться на непостижимо малые части. Каждое тело состоит из скважин и частичек. Посторонняя материя свободно может проходить сквозь скважины собственной материи тела. Воздух, вода квалифицируются как переменные материн. Они содержатся в больших скважинах материи собственной. Число простых материй, из которых состоят частички, неизвестно. Многие из простых материй (например, тяжесть, магнит) невидимы. От собственной материи зависят такие свойства, как твердость, шероховатость и т. п., от переменной — объем, от посторонней — жидкость тел, их теплота, тяжесть, упругость (последним свойствам соответствуют материи теплоты, тяжести и упругости). Теплота вообще обусловлена движением тонкой материи, переходящей из тела в тело. Движение вообще мыслится в мировом эфире, который состоит из одинаковых упругих шариков. Электричество также объясняется движением эфира, жидкой и тонкой материи.
Таким образом, в Марбурге Ломоносов слушал общий курс физики, в котором не нашлось места естественнонаучным воззрениям Ньютона, изложенным им в «Математических началах экспериментальной философии» (1687). Судя по ломоносовскому переводу «Волфианской экспериментальной физики» (1746), Вольф примыкал к Декарту и Лейбницу. Если учесть, что первые занятия Ломоносова физикой прошли в Петербурге под руководством картезианца Крафта, то станет ясно, что в Марбурге усваивать лекции Вольфа ему было нетрудно. Здесь же отчасти (но только отчасти!) надо искать объяснение последующего сдержанного, а то и критического отношения Ломоносова к Ньютону.
Химию русским студентам, как уже говорилось, читал Ю.-Г. Дуйзинг. Главным пособием были «Основания догматической и экспериментальной химии» Георга-Эрнста Шталя (1660—1734). Дуйзинг старательно излагал главные положения этого обобщающего труда, где были систематизированы взгляды тогдашних химиков на флогистон — гипотетическое вещество и одновременно универсальный принцип, посредством которого пытались объяснить все химические изменения, связанные с горением. В соответствии с этими взглядами, все вещества, способные гореть, включают в себя флогистон. Считалось, что при обжиге металлов из них удалялся флогистон и оставалась окалина, что, таким образом, обжигаемый металл состоял из окалины и флогистона. Уголь, по согласному мнению сторонников флогистонной теории, почти целиком состоял из флогистона, и вообще, чем легче горело вещество, тем больше флогистона в нем должно было содержаться. Хотя флогистон в чистом виде не был получен, существование его полагали вне всяких сомнений. В сущности, он был сродни таким физическим «жидкостям» того времени, как свет, теплота, упругость и т. п.
Теория флогистона неотделима от господствовавшего взгляда на химию как на искусство разъятия сложных тел на составные части и последующего воссоздания их из составных частей. Она сыграла свою значительную роль в истории естествознания, подведя химию к тому порогу, за которым уже невозможно было полагаться на полуфантастические гипотезы, стали неизбежными усиленное внимание к количественной стороне химических превращений, переход в методе мышления от дедукции к индукции, и как следствие — превращение химии из искусного ремесла в науку. Тем интереснее отметить, что в последний свой год обучения у Вольфа (1738—1739) Ломоносов серьезно изучал сочинение известного голландского врача и химика Германа Бургаве (1868—1738) «Основы химии», один из лучших трудов по химии того времени, в котором теории флогистона просто не нашлось места.
Глубокий след в научном мышлении Ломоносова оставило чтение трудов выдающегося английского естествоиспытателя Роберта Бойля (1626—1691), особенно тех, где исследуются свойства невидимых мельчайших частичек вещества. В 1756 году, вспоминая то поразительное впечатление, которое произвели на него сочинения Бойля, Ломоносов укажет точную дату (1738) первого знакомства с ними: «После того, что я прочитал у Бойля, мною овладело страстное желание исследовать мельчайшие частички тел. О них я размышлял 18 лет; не в моей привычке лишь тогда начинать думать о каком-нибудь предмете, когда уже пришло время для объяснения его». Точно так же размышляя над сочинениями Бойля, Ломоносов убеждается в необходимости исследования этих мельчайших частичек посредством математики, физики, химии. Отсюда берет начало то направление его научной деятельности, которое приведет его впоследствии к созданию новой науки — физической химии — и вообще к наиболее значительным его открытиям в физике и химии.
Ломоносовская страсть к познанию проявлялась в Марбурге еще и в виде частых и больших закупок, которые он делал у тамошних книгопродавцев. На это он не боялся тратить последние свои деньги и делать все новые и новые долги. С апреля по первую половину октября 1738 года он приобретает около семидесяти томов различных книг на латинском, немецком и французском языках.
Здесь фундаментальные труды по химии и физике, философии и математике, работы по горному делу и медицине, гидравлике и логике, анатомии и географии. Особый интерес представляют здесь пособия по иностранным языкам: «Латинский лексикон» Фабра в двух томах (Лейпциг, 1735), «Сокращенное изложение всей латыни» (Иена, 1734), «Новая королевская грамматика французского языка» (Берлин, 1736), «Итальянская грамматика» Венерони (Франкфурт, 1699). Усовершенствуясь в латыни, Ломоносов активно стремится к овладению французским (что было предусмотрено программой обучения) и итальянским (уже по собственной инициативе).
Внушителен список художественной литературы, купленной Ломоносовым в это время. Из античных авторов здесь представлены греки Анакреон и Сафо, римляне Вергилий, Сенека (трагедии), Овидий (полное собрание), Марциал (эпиграммы), из новых авторов — голландец Эразм («Разговоры», «Похвала глупости»), француз Фенелон («Похождения Телемака»), англичанин Свифт («Путешествие Гулливера», по-немецки), немец Гюнтер (стихотворения). Кроме того, сюда следует присовокупить «Избранные речи» Цицерона, «Письма» и «Панегирик» Плиния Младшего, а также «Мифологический Пантеон» Помея, «Избранные и лучшие письма французских писателей, переведенные на немецкий язык» (Гамбург, 1731), «Вновь расширенное поэтическое руководство, то есть кратко изложенное
введение в немецкую поэзию» Гюбнера (Лейпциг, 1711) и др.
Ломоносов настойчиво расширяет свой кругозор, не только естественнонаучный, но и общий, как будто угадывая, что высокая культура, основательная эрудиция в самых разных науках служат залогом успешного продвижения вперед в любой специальной области.
Книги в ту пору стоили очень дорого. Утоляя свою страсть к знаниям, Ломоносов, кажется, забывает об этом, и к февралю 1739 года, то есть к моменту женитьбы, долг молодого супруга Елизаветы-Христины составил весьма значительную сумму. 10 января 1739 года Ломоносов направил в Академическую канцелярию следующий список своих кредиторов в Марбурге и соответствующий счет долгам:
Рименшнейдеру — 199 руб.
Вираху — 141 руб.
Аптекарю Михелису — 61 руб.
Учителю французского языка Раме — 22 руб.
Книгопродавцу Миллеру — 10 руб.
Портному — 10 руб.
Учителю танцев — 5 руб.
Мамфорту — 6 руб.
Башмачнику — 15 руб.
Учителю фехтования — 8 руб.
Всего — 477 руб.
Скажут: «аптекарю Михелису» Ломоносов задолжал больше, чем «книгопродавцу Миллеру», а долг портному равен долгу в книжной лавке, — где ж тут страсть к книгам? Но ведь был еще некто Рименшнейдер, был Вирах — несомненно, ростовщики, у которых он взял около трех с половиной сотен рублей, чтобы львиную долю из этой суммы снести торговцу книгами и, несмотря на это, остаться еще перед ним в долгу... Так или иначе, девятнадцатилетняя Елизавета-Христина получила себе в мужья человека гениально одаренного, увлекающегося, до самозабвения преданного любимому делу и на редкость непрактичного в быту.
К тому же не прошло и пяти месяцев после женитьбы, как ей, уже готовившейся стать матерью, пришлось расставаться с ним.
Курс обучения у Вольфа подошел к концу. Еще в мартовском (1739) указе Академической канцелярии Ломоносову, Виноградову и Райзеру говорилось, «чтоб они к отъезду из Марбурга готовились и около Троицына дни в нынешнем лете в саксонскую землю в Фрейбург для изучения металлургии ехали». К середине лета все дела в Марбурге были приведены к удовлетворительному для русских студентов завершению: получены свидетельства об успехах в обучении от марбургских профессоров и (пожалуй, не менее важное) деньги для уплаты долгов от Петербургской Академии.
9 июля, в шестом часу утра, Ломоносов со своими товарищами отправился во Фрейберг. Вот описание их отъезда из Марбурга, принадлежащее Вольфу. Оно дает несколько дополнительных штрихов к их групповому портрету и свидетельствует о том, что Ломоносов, разделяя с Виноградовым и Райзером многие из увлечений, свойственных молодости, оставался верным главной своей страсти — страсти к наукам — и был способен на самое искреннее и непосредственное раскаяние:
- «Студенты... сели в экипаж у моего дома, причем каждому, при входе в карету, вручены деньги на путевые издержки. Из-за Виноградова мне пришлось еще много хлопотать, чтобы предупредить столкновения его с разными студентами, которые могли заметить его отъезд. Ломоносов также еще выкинул штуку, в которой было мало проку и которая могла только послужить задержкою, если бы я, по теперешнему своему званию проректора, не предупредил этого. Затем мне остается только еще заметить, что они время свое провели здесь не совсем напрасно. Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому, и из-за него мне более всего приходилось хлопотать, чтоб он не попал в беду и не подвергался академическим взысканиям, то я не могу не сказать, что в особенности Ломоносов сделал успехи и в науках: с ним я чаще беседовал, нежели с Райзером, и его манера рассуждать мне более известна. Причина их долгов обнаруживается лишь теперь, после их отъезда. Они через меру предавались разгульной жизни и были пристрастны к женскому полу. Пока они сами были еще здесь налицо, всякий боялся сказать про. них что-нибудь, потому что они угрозами своими держали всех в страхе. Отъезд их освободил меня от многих хлопот... Когда они увидели, сколько за них уплачивалось денег, и услышали, какие им делали затруднения при переговорах о сбавке, тогда только они стали раскаиваться и не только извиняться передо мною, что они наделали мне столько хлопот, но и уверять, что они впредь хотят вести себя совершенно иначе и что я нашел бы их совершенно другими людьми, если бы они только ныне явились в Марбург... При этом Ломоносов, от горя и слез, не мог промолвить ни слова».
Дорога во Фрейберг заняла пять суток. Ломоносову было над чем поразмыслить. Опытный наставник молодежи (как мы помним, он специально занимался психологией), Вольф почел за наиболее действенную воспитательную меру не прямое назидание студентам, а уплату долгов кредиторам в присутствии молодых людей — с тем, чтобы они наглядно убедились в непозволительных размерах своего расточительства, вполне прочувствовали пагубные финансовые последствия их «разгульной жизни». Урок был преподан серьезно и тактично одновременно: без лишних слов, щадя молодое самолюбие. Очевидно, в своей педагогической практике Вольф постоянно применял этот принцип строгой доброты. Ломоносов на всю жизнь остался признателен марбургскому профессору не только за его, бесспорно, талантливые лекции по физике, но и за его чуткую взыскательность. Пятнадцать лет спустя после описываемых событий в письме к другому, действительно великому ученому — Леонарду Эйлеру, — говоря о своем несогласии с одной философской теорией, нашедшей себе солидного проповедника в лице Вольфа, Ломоносов заметит следующее: «Хоть я твердо уверен, что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, однако я боюсь омрачить старость мужу, благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть...»
2
Бергфизик Генкель, к которому направлялись Ломоносов, Виноградов и Райзер, был прямой противоположностью Вольфу: уступал в широте научных интересов, обладал тяжелым характером и отличался мелочным деспотизмом в общении со своими студентами. Печатные труды ученого, как это ни странно на иной взгляд, многое говорят о его личности. Академик В.И. Вернадский, в свое время подробно изучивший работы Генкеля по горному делу, созданные до 1739 года, писал: «В это время Генкель был уже стар, и лучшая пора его деятельности давно прошла... Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, сделавший, однако, ряд верных частных наблюдений, выросший на практической школе пробирера и металлурга. Таков же был и характер его минералогических работ, главные из которых были изданы лет за пятнадцать до посещения его Ломоносовым. В них нет свежей мысли, в них совсем не видно строгого систематического ума, а виден кропотливый собиратель фактов без критической их оценки, который не может выбиться из рамок схоластики. Даже свои открытия он излагал таким языком и придавал им такой вид, что скрывал их живое, сущее. Огромная масса его наблюдений, опытность в отдельных практических вопросах, соединенная с суеверием ученого ремесленника, полное непонимание всего нового или возвышающегося над обычным — таковы характерные черты его научных работ».
К этому-то человеку (который, по иронии судьбы, подал самую мысль об отправке трех русских студентов за море) 14 июля 1739 года прибыли Ломоносов, Виноградов и Райзер. Генкель сразу же потребовал от всех троих беспрекословного подчинения своим указаниям (от учебных до чисто житейских — вплоть до того, где и за сколько снимать квартиру и т. п.). Надо сказать, что диктаторское рвение бергфизика было подстегнуто соответствующими сведениями из Петербурга о поведении «троицы» в Марбурге. Кроме того, из Петербурга сообщали, что студентам вдвое уменьшено годовое содержание и что деньги отныне высылаются на имя Генкеля, который должен будет выдавать их на руки своим подопечным небольшими суммами. Фрейбергский профессор видел в молодых людях, приехавших к нему, прежде всего любителей веселой и легкой жизни, за которыми нужен особенно строгий глаз.
Ломоносов был о себе другого мнения. Да, согрешил. Но прошел через горнило раскаяния. И потом: эти «отвращающие от наук пресильные стремления» не возымели и не могли возыметь над ним полной власти. Он уже не юноша, ему без малого двадцать восемь лет. За два с лишком года, проведенные в Марбурге, он успел много сделать. К моменту встречи с Генкелем он уже превратился из студента в исследователя, чье сознание тревожили покуда смутные, но уже грандиозные догадки. Он был автором двух физических диссертаций, направленных в Петербург: «Работа по физике о превращении твердого тела в жидкое в зависимости от движения предшествующей жидкости» (октябрь 1738) и «Физическая диссертация о различии смешанных тел, состоящем в сцеплении корпускул» (март 1739).
Его успехи в химии засвидетельствовал марбургский профессор Дуйзинг: «Что весьма достойный и даровитый юноша Михаил Ломоносов, студент философии, отличный воспитанник ея императорского величества государыни императрицы Всероссийской, с неутомимым прилежанием слушал лекции химии, читанные мною в течение 1737 года, и что, по моему убеждению, он извлек из них немалую пользу, в том я, согласно желанию его, сим свидетельствую». Он привез с собою во Фрейберг авторитетное свидетельство Вольфа, которое не нуждается в комментариях: «Молодой человек с прекрасными способностями Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю».
Кроме того, как уже говорилось, Ломоносов еще в Марбурге приобрел несколько книг по горному делу — то есть он заранее начал готовить себя по предмету Генкеля!.. Он действительно был вправе рассчитывать на то, что Генкель увидит в нем не школяра, а хотя бы младшего коллегу.
Сначала отношения Ломоносова с новым учителем складывались вполне сносно. Генкель вел занятия. Ломоносов их исправно посещал. Читал соответствующую литературу, работал в химической лаборатории, спускался во фрейбергские рудники. Генкель точно следовал инструкциям Академической канцелярии относительно бюджета русских студентов: выдавал им на руки не более десяти талеров в месяц, сам нанимал учителей для них, сам покупал им даже верхнюю одежду (чтобы избежать долгов, как это было в Марбурге), Так, в августе 1739 года Ломоносов получил специально сшитое для него по заказу Генкеля новое платье стоимостью сорок два талера четыре гроша, в сентябре — плисовый китель и четыре холщовые рубашки на девять талеров одиннадцать грошей, в октябре — башмаки и туфли и т. д.
В ту пору во Фрейберге оказался профессор элоквенции и поэзии Петербургской Академии наук Г.-Ф.-В. Юнкер (тот самый, который в декабре 1733 года избил И. Вейтбрехта). Он выполнял в Саксонии поручение русского правительства, связанное с местной добычей соли. Посетив Генкеля, он побеседовал со студентами и отписал в Петербург Корфу: «Студенты по одежде своей, правда, выглядели неряхами, но по части указанных им наук, как убедился и я и господин Берграт, положили прекрасное основание, которое послужило нам ясным доказательством их прилежания в Марбурге. Точно так же я при первых лекциях в лаборатории, при которых присутствовал... не мог не заметить их похвальной любознательности и желания дознаться основания вещей».
Впрочем, резкое сокращение денежного содержания само по себе (с четырехсот до двухсот рублей в год на каждого), а также система мелочной опеки, оскорбительных выдач жалованья «натурой», холодный педантизм Генкеля, его высокомерие в обращении со студентами — все это вместе взятое у Ломоносова, человека открытого и непосредственного, начинало вызывать протест, нараставший день ото дня. На основании каких-то ставших ему известными фактов он даже заподозрил Генкеля в утаивании части студенческого жалованья. Однако до поры Ломоносов умел подавить в себе раздражение: ведь, в конце концов, он приехал в Германию не для того, чтобы рядиться со здешними профессорами, а чтобы учиться у них. Только тогда, когда он убедился, что Генкель «не додает» ему самого главного — знаний! — Ломоносов пошел на открытый разрыв, а точнее сказать: взрыв.
«Взрыв» этот произошел в химической лаборатории Генкеля в середине декабря. Поводом послужило унизительное, как считал Ломоносов, задание, данное ему Генкелем: заняться растиркой сулемы. По существу, Ломоносов был прав. Генкель рассматривал свое поручение как педагогическую меру. Его главной и единственной целью было «сбить спесь» с самолюбивого русского «выскочки», который своими вопросами на занятиях, своим открыто высказываемым недовольством учебной программою (Ломоносов требовал, чтобы студентам давали более сложные задания) давно уже раздражал педантичного бергфизика. Оскорбительная форма, в которой Генкель решил поставить Ломоносова «на место», по мнению профессора, должна была принести незамедлительные и благотворные плоды (в связи с этим уместно вспомнить, как тактично добивался педагогического эффекта Вольф, как умело и с какой доброжелательностью он сбил «кураж» с молодых людей при их отъезде из Марбурга).
Возможно, Генкель искренне желал блага Ломоносову, наставляя его па путь истинный. Но делал он это с полнейшим непониманием или принципиальным нежеланием уразуметь настоящий смысл и характер научных устремлений Ломоносова (что могло бы стать единственным способом установления добрых отношений между учеником и учителем). Ломоносов никогда не боялся «черной» работы в науке, если эта работа была оправданной, вела к полезной цели, имела хоть какой-нибудь смысл. Если же нет...
Впрочем, предоставим слово самим участникам конфликта. В рапорте, направленном в Академию паук, Генкель свое столкновение с Ломоносовым описывал так: «Поручил я ему, между прочим, заняться у огня работою такого рода, которую обыкновенно и сам исполнял, да и другие не отказывались делать, но он мне два раза наотрез ответил: «Не хочу». Видя, что он, кажется, намерен отделаться от работы и уже давно желает разыгрывать роль господина, я решил воспользоваться этим удобным случаем, чтобы испытать его послушание, и стал настаивать на своем, объясняя ему, что он таким образом ничему не научится, да и здесь будет совершенно бесполезен: солдату необходимо понюхать пороху. Едва я успел сказать это, как он с шумом и необыкновенными ухватками отправился к себе, в свою комнату, которая отделена от моего музея только простою кирпичною перегородкою, так что при громком разговоре в той и другой части легко можно слышать то, что говорится. Тут-то он, во всеуслышание моей семьи, начал страшно шуметь, изо всех сил стучал в перегородку, кричал из окна, ругался».
Два дня после этого не показывался Ломоносов в доме Генкеля. На третий день написал ему письмо, в котором дал свою собственную оценку случившемуся (интересно находящееся в нем противопоставление Генкеля Вольфу — не в пользу первого). Во всем, что пишет здесь Ломоносов, впервые в полный голос заявила о себе его «благородная упрямка».
- «Мужа знаменитейшего и ученейшего,
горного советника Генкеля
Михаил Ломоносов приветствует.
Ваши лета, ваше имя и заслуги побуждают меня изъяснить, что произнесенное мною в огорчении, возбужденном бранью и угрозою отдать меня в солдаты, было свидетельством не злобного умысла, а уязвленной невинности. Ведь даже знаменитый Вольф, выше простых смертных поставленный, не почитал меня столь бесполезным человеком, который только на растирание ядов был бы пригоден. Да и те, чрез предстательства коих я покровительство всемилостивейшей государыни императрицы имею, не суть люди нерассудительные и неразумные. Мне совершенно известна воля е(е) в(еличества), и я, в чем на вас самого ссылаюсь, мне предписанное соблюдаю строжайше. То же, что вами сказано, было сказано в присутствии... моих товарищей, терпеливо сносить никто мне не приказал. Так как вы мне косвенными словами намекнули, чтобы я вашу химическую лабораторию оставил, то я два дня и не ходил к вам. Повинуясь, однако, воле всемилостивейшей монархини, я должен при занятиях присутствовать; поэтому я желал бы знать, навсегда ли вы мне отказываете в обществе своем и любви и пребывает ли все еще глубоко в вашем сердце гнев, возбужденный ничтожной причиной. Что касается меня, то я готов предать все забвению, повинуясь естественной моей склонности. Вот чувства мои, которые чистосердечно обнажаю перед вами. Помня вашу прежнюю ко мне благосклонность, желаю, чтобы случившееся как бы никогда не было или вовсе не вспоминалось, ибо я уверен, что вы видеть желаете в учениках своих скорее друзей, нежели врагов. Итак, если ваше желание таково, то прошу вас меня о том известить».
Таковы были «извинения», принесенные Ломоносовым Генкелю. Закономерный результат педагогического эксперимента с растиранием ядов. Генкель, пересылая это письмо Ломоносова в Петербург, весьма точно определил, что тот «под видом извинения обнаруживал скорее упорство и дерзость». Если отношения Ломоносова с Вольфом показывают, что он всегда помнил добро с благодарностью, то конфликт с Генкелем и его дальнейшие последствия (о которых речь пойдет впереди) говорят, что не спускал он и обид, нанесенных ему, а честь берег смолоду.
Чтобы вполне представить себе масштабы личностной несовместимости Ломоносова и Генкеля, вспомним еще о той сфере ломоносовских интересов, в которую пути почтенному горному советнику были попросту заказаны. При оценке столкновения в химической лаборатории полезно знать, что оно почти совпало по времени с первым выступлением Ломоносова в качестве самостоятельного ученого: в конце 1739 года им было послано в Российское собрание при Академии наук (председателем которого, как мы помним, был Тредиаковский) его знаменитое «Письмо о правилах Российского стихотворства». В работах по физике, выполненных Ломоносовым в Марбурге под руководством Вольфа, он (несмотря на всю их незаурядность) выступал все-таки талантливым учеником. «Письмо» же от начала до конца было написано им самостоятельно и не только самостоятельно, но с истинным блеском и исключительно глубоким проникновением в существо предмета, с такою его трактовкой, которая определила развитие русского стихосложения больше, чем на двести лет вперед и в основополагающих своих чертах не утратила значения и по сей день. В сущности, именно в этом произведении родился Ломоносов-ученый. И ученый — великий.
Ломоносов доказал, что русский язык позволяет писать стихи не только хореем и ямбом, но и анапестом, дактилем и сочетаниями этих размеров, что русский язык позволяет применять не только женские рифмы, но также и мужские и дактилические, позволяет чередовать их в самой различной последовательности. Ломоносов также считал, что тоническое стихосложение можно распространять на стихи с любым количеством слогов в строке.
Тредиаковский, подобно французскому садовнику, который первым в стране вырастил у себя картофель, вполне удовлетворился только его «верхушкою», только цветами его, а клубни беспечно отбросил прочь. Ломоносов здесь, как и везде, смотрит в корень: он ясно видит, что Тредиаковский не понял истинной, полной ценности новой культуры, выращенной им. И в этом весь Ломоносов. Он немедленно внедрился в область стиховедения с минимальным отставанием от Тредиаковского по времени, но с максимальным опережением его в умении схватить перспективу и масштабы совершаемого поэтического переворота. Он сразу же направил свои усилия на разработку основ нового стихосложения с сознательным прицелом на будущее и с поразительным в молодом теоретике чувством меры и самым бережным вниманием к самобытным свойствам русского языка.
Ломоносов не ограничился теорией. К своему письму в качестве примера новых стихотворных правил он приложил сочиненную им «Оду на взятие Хотина».
Взятие русскими войсками 19 августа 1739 года крепости Хотин на Днестре в Бессарабии решило в пользу России исход четырехлетней войны с Турцией. Патриотический подъем охватил стихотворцев. Один из последователей Тредиаковского, сразу же поддержавший его «Новый и краткий способ», — харьковский поэт Витынский, — откликнулся на взятие Хотина следующими стихами, написанными совершенно в стиле своего учителя:
Чрезвычайная летит — что то за премена!
Слава носящая ветвь финика зелена;
Порфирою блещет вся, блещет вся от злата,
От конца мира в конец мечется крылата.
Восток, Запад, Север, Юг, бреги с Океаном,
Новую слушайте весть, что над мусулманом
Полную Российский меч, коль храбрый, толь славный
Викторию получил, и авантаж главный...
На фоне этих строк можно представить то совершенно ошеломительное впечатление, которое испытали петербургские академики и стихотворцы, читая в январе — феврале 1740 года присланные из Германии стихи никому в литературе не известного студента:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится.
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы;
Далече дым в полях курится.
Это было как гром среди ясного неба! «Мы были очень удивлены, — вспоминал первое чтение этой оды академик Я.Я. Штелин (1709—1785), — таким, еще не бывалым в русском языке размером стихов... Все читали ее, удивляясь новому размеру». Стих Ломоносова мощно вел за собою, непонятной силою увлекал в выси, от которых захватывало дух, поражал неслыханной дотоле поэтической гармонией, заставлял по-новому трепетать сердца, эстетически отзывчивые, ибо этот стих воплотил в себе совершенно новый образ красоты, новый образ мира. И тут ведь не в одном размере дело.
Вяземский назвал поэзию Ломоносова «отголоском полтавских пушек». Это верно, но только отчасти. Сами-то «полтавские пушки» были отлиты из колоколов, набат которых сзывал Россию сплотиться в самые драматические и великие моменты ее предшествующего развития. Историческая подоснова поэзии Ломоносова шире и мощнее, и он в «Оде на взятие Хотина» точно указывает ее границы — от эпохи Ивана Грозного до эпохи Петра:
Герою молвил тут Герой:
«Нетщетно я с тобой трудился,
Нетщетен подвиг мой и твой,
Чтоб россов целый свет страшился.
Чрез нас предел наш стал широк
На север, запад и восток...»
Эти слова (и главное из них: «нетщетно»!), вкладываемые Ломоносовым в уста Ивана Грозного, который через столетия обращается к Петру, — не только риторическая фигура. За этими риторическими словами стоит очень много конкретного: войны и победы Ивана Грозного (и цена, которою они дались); Смутное время, когда громадное государство было на волос от гибели и все-таки уцелело, выдвинув из своих глубин необходимый отпор внешнему нашествию; движение Разина и раскольников, когда самые широкие слои народа стихийно и с небывалым размахом показали свою социальную и нравственную мощь; начало просветительских преобразований, положенное еще при Алексее Михайловиче; и, наконец, Петровская эпоха, которая стала лишь последней фазою громадного тектонического сдвига, происшедшего за два века, — моментом, когда отдельные части русского рельефа стали погружаться в недра, а оттуда (из тех же русских недр) произошел выброс новых пород на поверхность. Это была уже зримая стадия процесса. Страх и ужас обуял одних, героический энтузиазм ослепил других свидетелей этого «высокого зрелища». Лишь немногие могли единым взором охватить всю цепь явлений, понять высший смысл происходящего. Необходимо было время, чтобы стихии успокоились, чтобы прояснился горизонт и историческая видимость стала лучше.
И вот наконец наступила минута, когда молодой гений нации понял, что все было «нетщетно», ибо умел сопрячь конец с началом, и тогда его голосом воскликнула отечественная История:
Восторг внезапный ум пленил...
Однако ж вернемся к Генкелю.
Когда Ломоносов спускался с «верьха горы высокой», куда его уносил внезапный восторг вдохновенья, ему приходилось сталкиваться все с той же унизительной необходимостью выпрашивать у чванливого немца денег на ежедневные, самые необходимые расходы, томиться на его скучных лекциях, которые ничего нового уже не давали, выслушивать его пошлые назидания и вдобавок терпеть постоянные насмешки бергфизика в присутствии Виноградова, Райзера и других более молодых студентов.
Весною 1740 года взаимная неприязнь между Генкелем и Ломоносовым достигла поистине критической точки. Примирение между ними стало невозможным. Если Ломоносов прекрасно понимал истинные мотивы вражды Генкеля, знал (уже знал!) потолок его возможностей как ученого и педагога, то фрейбергский профессор не понимал и не хотел понимать, что движет его самолюбивым и беспокойным студентом, не знал и не хотел знать, куда устремлена его творческая мысль. Генкель встречал в штыки любые новые варианты решений тех или иных химических и инженерных задач, которые рождались в голове Ломоносова, видя в них только одно: нежелание русского студента работать по его, Генкеля, методе, и объяснял это врожденной строптивостью, а также предосудительным стремлением легко и быстро достичь высокого положения в науке. Ничего иного его мозолистый мозг (в течение многих лет трудившийся во славу горного дела — честно и добросовестно, однако «без божества, без вдохновенья») придумать не мог. Генкель имел или предпочитал иметь дело с выдуманным Ломоносовым.
А действительный Ломоносов окончательно убедившись в полной бесполезности и невыносимости своего дальнейшего пребывания во Фрейберге, в начале мая 1740 года решил покинуть европейски известного специалиста.
3
С момента ухода Ломоносова от Генкеля начинается, если так можно сказать, «приключенческая» полоса в его биографии.
Оставив часть своих вещей у Виноградова, он отправился на ярмарку в Лейпциг, где, по слухам, находился в те дни русский посол в Саксонии барон Г.К. Кайзерлинг (в 1733 году полгода бывший президентом Петербургской Академии), чтобы тот помог ему вернуться на родину. Добравшись до Лейпцига, Ломоносов узнал, что посланника там нет. Случившиеся на ярмарке «несколько добрых друзей из Марбурга» посоветовали ему поехать с ними в Кассель, куда, как говорили, отправился Кайзерлинг. Однако, прибыв в Кассель, он и там не нашел посланника. Тогда Ломоносов решает ехать в Марбург — город, где осталась его семья, где жил Вольф, где он надеялся одолжить денег «у своих старых приятелей», чтобы ехать в Петербург самому. Прожив некоторое время в марбургском доме своей тещи, он направляется в Гаагу просить теперь уже посла в Голландии графа Головкина отправить его в Россию.
Тем временем Генкель посылает в Петербургскую Академию письмо о «непристойном» поведении Ломоносова во Фрейберге и о его побеге. Академическая канцелярия обращается в Дрезден к посланнику Кайзерлингу с просьбой обеспечить Ломоносова деньгами на проезд до Петербурга и вручить ему приказ о возвращении на родину. Ломоносова ищут. Ищет посол, ищет и Генкель. 12 сентября 1740 года последний сообщает в Петербург, что ему неизвестно, где находится его бывший студент.
Пока идет перекрестная переписка между Петербургом, Дрезденом и Фрейбергом, Ломоносов спешит в Голландию. Головкин, выслушав Ломоносова, отказался ему помочь. Тогда, отчаявшись найти поддержку у официальных русских властей за границей, Ломоносов решает, что сам на попутном корабле поплывет на родину, и с этой целью отправляется в амстердамский порт. Здесь он встречает... «несколько знакомых купцов из Архангельска». Рассудительные земляки отсоветовали ехать в Петербург без разрешения. И легла дорога Ломоносова опять в Марбург.
На обратном пути (частью на лошадях, частью пешком) «саксонский студент», как рекомендовал себя Ломоносов, посетил в Лейдене горного советника и металлурга Крамера, показавшего ему свою лабораторию и местные металлургические заводы. Этот эпизод лишний раз показывает, насколько не прав был Генкель, упрекая Ломоносова в уклонении от повседневной работы в науке.
По дороге из Лейдена с Ломоносовым произошло одно приключение, о котором живописно рассказывается в его академической биографии 1784 года: «На третий день, миновав Диссельдорф, ночевал поблизости от сего города, в небольшом селении, на постоялом дворе. Нашел там прусского офицера с солдатами, вербующего рекрут. Здесь случилось с ним странное происшествие: путник наш показался пруссакам годною рыбою на их уду. Офицер просил его учтивым образом сесть подле себя, отужинать с его подчиненными и вместе выпить так ими называемую круговую рюмку. В продолжение стола расхваливана ему была королевская прусская служба. Наш путник так был употчеван, что не мог помнить, что происходило с ним ночью. Пробудясь, увидел на платье своем красной воротник; сиял его. В карманах ощупал несколько прусских денег. Прусский офицер, назвав его храбрым солдатом, дал ему, между тем, знать, что, конечно, сыщет он счастье, начав служить в прусском войске. Подчиненные сего офицера именовали его братом.
«Как, — отвечал Ломоносов, — я ваш брат? Я россиянин, следовательно, вам и не родня...» — «Как? — закричал ему прусский урядник, — разве ты не совсем выспался или забыл, что вчерась при всех нас вступил в королевскую прусскую службу; бил с г. порутчиком по рукам; взял и побратался с нами. Не унывай только и не думай ни о чем, тебе у нас полюбится, детина ты добрый и годишься на лошадь».
Таким образом сделался бедный наш Ломоносов королевским прусским рейтаром. Палка прусского вахмистра запечатала у него уста. Дни через два отведен в крепость Вессель с прочими рекрутами, набранными по окрестностям.
Принял, однако же, сам в себе твердое намерение вырваться из тяжкого своего состояния при первом случае. Казалось ему, что за ним более присматривают, нежели за другими рекрутами. Стал притворяться веселым и полюбившим солдатскую жизнь...
Караульня находилась близко к валу, задним окном была к скату. Заметив он то и высмотрев другие удобности к задуманному побегу, дерзновенно оный предпринял и совершил счастливо.
На каждый вечер ложился он спать весьма рано; высыпался уже, когда другие на нарах были еще в перьвом сне. Пробудясь пополуночи и приметя, что все еще спали крепко, вылез, сколько мог тише, в заднее окно; всполз на вал и, пользуясь темнотою ночи, влекся по оному на четвереньках, чтобы не приметили того стоящие на валу часовые. Переплыл главный ров... и увидел себя наконец на поле. Оставалось зайти за прусскую границу. Бежал из всей силы с целую немецкую милю. Платье на нем было мокро».
На Ломоносове еще не успело обсохнуть платье, вымокшее во рву везельской крепости, а он уже снова в пути. И снова Ломоносов не может устоять перед искушениями познания: во время остановок в Гессене и Зигене он посещает местные рудники, изучает здешнюю технологию добычи (нет, все-таки Генкель был заурядным педагогом: ведь о таком студенте, как Ломоносов, о такой преданности делу можно только мечтать!).
В октябре 1740 года Ломоносов опять в Марбурге. Опять живет в доме тещи. Опять изыскивает пути к возвращению в Россию (академический приказ об этом ему все еще неизвестен), ломает голову, где достать деньги, чтобы не быть в тягость родственникам жены.
Как ни тяжело было Ломоносову входить в сношения с врагом, он все-таки решил использовать Генкеля в самую, может быть, критическую минуту своего пребывания в Германии. Несмотря на его уход из Фрейберга, рассудил он, Академия продолжает высылать Генкелю жалованье на трех студентов: поэтому востребовать свою долю из общей суммы не будет унизительным, и новый контакт с профессором станет просто официально деловым. С этой целью Ломоносов посылает письмо Райзеру (не Генкелю!), где рассказывает о своих приключениях и просит товарища передать бергфизику, чтобы тот переслал ему в Марбург пятьдесят талеров, причитающихся на его долю. Генкель ответил Райзеру, что без согласия Академии не может выдать Ломоносову такую сумму.
Без денег, без документов, без отчетливого представления о том, что его ждет в будущем, но не без надежды вернуться в Россию и хоть когда-нибудь принести ей пользу, Ломоносов и в Марбурге продолжает (!) самостоятельно заниматься науками... 5 ноября 1740 года он берется за перо, чтобы поведать Академии о своих злоключениях. Вот что пишет Ломоносов в конце его: «В настоящее время я живу инкогнито в Марбурге у своих друзей и упражняюсь в алгебре, намереваясь применить ее к химии и теоретической физике». То есть он подчеркивает, что описанные им (да и без него, в изложении его недоброхотов известные Академии) приключения никак не отразились на объеме и качестве его знаний, на том, ради чего он и был послан в Германию.
Это-то и позволяет ему с достоинством отвести возможные упреки и опасения, что из-за конфликта с фрейбергским бергратом пути в науку для него заказаны, и вынести своему противнику окончательную и бесповоротную в своей резкости оценку. Причем его не смущает, что делает он это в письме в Академию наук (формальный адресат — Шумахер), в которой о Генкеле господствовало прямо противоположное мнение, поскольку именно к нему Ломоносова с друзьями командировали.
«Правда, мне кажется, — пишет Ломоносов (подлинник по-немецки), — что вы подумаете, что с Генкелем дело уже испорчено, и я не имею более никакой надежды научиться чему-либо основательному в химии и металлургии. Но сего господина могут почитать идолом только те, которые хорошо его не знают, и я же не хотел бы поменяться с ним своими, хотя и малыми, но основательными знаниями, и не вижу причины, почему мне его почитать своею путеводною звездой и единственным своим спасением; самые обыкновенные процессы, о которых говорится почти во всех химических книгах, он держит в секрете и вытягивать их приходится из него арканом; горному же искусству гораздо лучше можно обучиться у любого штейгера, который всю жизнь свою провел в шахте, чем у пего. Естественную историю нельзя изучить в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящичков; нужно самому побывать на разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов».
Твердое намерение «научиться чему-либо основательному в химии и металлургии» самостоятельно, как мы помним, сопутствовало Ломоносову в его недавних скитаниях по Германии. Не оставляло оно его и во время вынужденного сидения в Марбурге осенью и зимой 1740—1741 годов. Ровно через месяц после письма в Академию Ломоносов, например, пишет письмо марбургскому университетскому аптекарю Детлефу Дитриху Михаэлису (1675—1770), который за два года до того позволял ему заниматься в своей лаборатории, а бывало, и ссужал его деньгами. Сейчас Ломоносов просит разрешения вновь поработать в его лаборатории (подлинник по-немецки):
- «Высокородный господин,
высокоученый господин доктор!
Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить Вас, чтобы Вы, Ваше высокоблагородие, разрешили мне в Вашей лаборатории исследовать некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту, особенно тем, которые слишком много хвастают; этому я научился на собственном горьком опыте. Господин доктор Конради некогда обещал мне и моим соотечественникам читать курс химии по Шталю, но он не был в состоянии толком изложить ни одного параграфа и не знает как следует латинского языка. Поэтому мы от него отказались. Горный советник Генкель, чье хвастовство и высокомерное умничанье известны всему ученому миру, делал это не лучше и похитил у меня время почти одной только пустой болтовней.
Пребываю в надежде, что Вы не откажете мне в моей покорной просьбе.
Ваш покорный слуга
М. Ломоносов
Марбург
4 декабря 1740».
Между тем с получением ноябрьского письма в Академии наконец стало известно местонахождение Ломоносова. В феврале 1741 года Академическая канцелярия выслала ему приказ (повторный) о возвращении в Петербург, а Вольфу — вексель в сто рублей для передачи денег Ломоносову и письмо, в котором содержалась просьба одолжить ему, если потребуется, дополнительно небольшую сумму. В апреле Ломоносов получает деньги и приказ. 13 мая в канцелярии Марбургского университета ему оформляют документы для проезда до Петербурга. Через несколько дней Ломоносов уже в порту города Любека.
Когда в конце мая 1741 года он ступил на корабль, взявший курс к России, ему уже было под тридцать.
Четыре с половиной года провел он в Германии; основательно изучил экспериментальную и теоретическую физику, философию и естественную историю, горное дело и многие-многие другие научные дисциплины; корпел в химических лабораториях, спускался в рудники, старательно изучал устройства применяемых механизмов, стоял у плавильных печей, учился у лучших специалистов в горнодобывающей промышленности и металлургии; овладел немецким, французским и итальянским языками; стал отличным рисовальщиком; написал «Письмо о правилах Российского стихотворства» и три научные работы по физике и, наконец, в полный голос заявил о своем поэтическом даре, переведя стихотворения Анакреона и Фенелона и сочинив «Оду на взятие Хотина», которая через сто лет побудила Белинского назвать его «отцом русской поэзии».
За время пребывания в Германии Ломоносов впервые по-настоящему, каждым атомом своего сознания проникся великой патриотической идеей, которая отныне станет управлять всеми его поступками и начинаниями. Надо думать, что и на берегах Северной Двины, и в Москве, и в Киеве, и в Петербурге Ломоносов любил Россию. Но, только оказавшись оторванным от родины на четыре с лишним года, он всем существом своим ощутил ее мощную власть над собой.
В сущности, все это время о чем бы он ни думал, он думал о ней и только о ней. Когда он метался по Саксонии и Вестфалии, Тюрингии, Баварии, Голландии — он рвался к России. Когда он, как в рудоносную копь, проникал в глубины родного языка, чтобы понять его «природные свойства», — он постигал сокровенный образ понятий России. Когда он всходил «на верьх горы высокой» и единым взором обозревал родную историю, драматическую и славную, — он обретал уверенность в великом предназначении России. Когда он, «Петр Великий нашей поэзии», по выражению Белинского, создавал новую поэзию, сообразную русскому слову, его мелодичности, его энергии, его красоте, — он облекал в мускулистую плоть бессмертный дух России.
Вот почему необходимо подчеркнуть, что в Германии Ломоносов не столько приобретал определенную сумму знаний чужой науки, сколько творчески перерабатывал эти сведения, по необходимости переводя их в новое качество. Первым обратил на это внимание Радищев: «Если бы силы мои достаточны были, представил бы я, как постепенно великий муж водворял в понятие свое понятии чуждыя, кои, преобразовавшись в душе его и разуме, в новом виде явилися в его творениях или родили совсем другие, уму человеческому доселе недоведомые».
В Германии Ломоносов вполне ощутил себя именно представителем России. Это почти неизбежно происходит со всяким русским человеком, попадающим за границу. Вероятно, и его товарищи испытывали похожее ощущение. Но в отличие от них Ломоносов испытал еще и чувство громадного долга перед Россией. Это чувство наполняло его душу нетерпением, ибо теперь гениальная одаренность Ломоносова, помноженная на основательную подготовку в самых разных науках, открывала перед ним поистине необъятные возможности.
К этому, если так можно выразиться, «государственному» нетерпению в ожидании встречи с Россией у Ломоносова присоединялось и личное чувство.
Отец... Одиннадцать лет назад он ушел от него не простившись. Теперь ему должно быть за шестьдесят: как-то ловит он рыбу? что думает о своем сыне? Мысли о Василии Дорофеевиче, видимо, преследовали Ломоносова всю дорогу до Петербурга. Он даже видел отца во сне, выброшенным на необитаемый остров в Ледовитом океане, к которому еще в молодости Михайлу с отцом однажды прибило бурей.
8 июня 1741 года Ломоносов ступил на русскую землю. Странный сон, увиденный на море, не давал ему покоя. Чувство сыновней вины усиливало тревогу. Прибыв в Петербург, Ломоносов первым делом наведался к архангельским и холмогорским артельщикам узнать об отце. Он был ошеломлен, услышав, что его отец ранней весною того же года, по первом вскрытии льдов, отправился в море на рыбный промысел и что, хотя минуло уже несколько месяцев, ни он и никто другой из поехавших с ним еще не вернулся.
Это известие наполнило Ломоносова крайним беспокойством. Минуло уже несколько месяцев... То есть почти в то самое время, когда он сидел в Марбурге без гроша в кармане, отчаявшись вырваться на родину... Теперь и уход из Фрейберга, и погоня за Кайзерлингом, и слезные попытки уговорить Головкина предстали перед Ломоносовым в новом свете. Может быть, именно стремление увидеть отца и смутное предчувствие какой-то непоправимой беды, готовой разразиться там, на северной родине, заставило его с таким упорством, с такой невероятной настойчивостью искать возможности пробиться в Россию и дважды с этой целью пересечь всю Германию и половину Голландии. Может быть, теперешняя неизвестность о судьбе отца — это возмездие ему, Михайле Ломоносову, за то отчаяние, которое одиннадцать лет назад пережил Василий Ломоносов, находясь в полной неизвестности о судьбе сына? Случайное совпадение... Однако на душе от этого не легче. А вдруг вовсе даже не случайное, а роковое? Иначе — отчего эта подсознательная уверенность, что отец теперь на том самом острове?
С первой же оказией в Холмогоры Ломоносов посылает письмо к тамошней артели рыбаков, в котором убедительно просит, чтобы при выезде на промысел они заехали к злополучному острову (его положение и вид берегов он точно и подробно описал), обыскали бы по всем местам, — и если найдут тело отца, пусть предадут земле. Несколько месяцев с нетерпением ждал Ломоносов весть от земляков. Наконец она пришла: в ту же осень рыбаки действительно нашли тело Василия Дорофеевича на том самом острове, похоронили и возложили на могилу большой камень...
Получив это скорбное известие (которое, однако, подтверждало его догадки), Ломоносов не мог не почувствовать, что тяжелый и испытующий взгляд судьбы и впрямь отличил его среди людей.
|