Материалы по истории астрономии

Глава III

 

Науки юношей питают,
Отраду старым подают,
В счастливой жизни украшают,
В несчастный случай берегут...

М.В. Ломоносов

1

Опасения Ломоносова, что трагический конец Рихмана может быть «протолковав противу приращения наук», касались не только научных исследований. Под «приращением наук» он имел в виду целый круг мероприятий, направленных на просвещение народа в самом широком смысле.

На протяжении всей первой половины 1754 года Ломоносов, параллельно с напряженными трудами в Академии (физико-химические опыты, работа над «Российской грамматикой» и «Древней Российской историей» и т. д.) и хлопотами в Усть-Рудице, ведет с И.И. Шуваловым беседы и споры относительно нового великого начинания, обессмертившего имя ученого в истории русского просветительства. Именно в это время вынашивалась идея создания Московского университета.

Ломоносов прекрасно видел, что университет и гимназия при Академии наук в Петербурге выполняют свою основную задачу — готовят национальную научную смену — из рук вон плохо, «производят студентов коснительно». Создание учебного заведения, находящегося вне юрисдикции Академической канцелярии (в течение тридцати лет губившей на корню великое просветительское и государственное дело, освященное именем Петра), было если не окончательным выходом из положения, то прекрасным началом, открывавшим отрадную перспективу для «приращения наук» в отечестве.

Тот факт, что до самой революции честь создания Московского университета приписывалась одному И.И. Шувалову, не должен и не может заслонить от нас истинное распределение ролей между ним и Ломоносовым в претворении в жизнь великого начинания. Продолжая аналогию в театральных терминах, автором действа и главным постановщиком до революции считали И.И. Шувалова, Ломоносова же — собирателем материала и консультантом. На самом же деле автором и постановщиком был именно Ломоносов, а Шувалов — способным актером, который произносил в Сенате и перед императрицей впечатляющие и убедительные монологи, написанные и отрепетированные Ломоносовым. Всегда корректный, но и педантичный во всем, что касалось научного или литературного первенства, Ломоносов свидетельствовал незадолго до смерти, что он не только был «участником при учреждении Московского университета», но и «первую причину подал к основанию помянутого корпуса». Сохранившиеся документы неопровержимо показывают правоту Ломоносова в этом пункте.

В своих воспоминаниях профессор Харьковского университета, писатель И.Ф. Тимковский (1772—1853) сообщал со слов И.И. Шувалова, что «с ним он (Ломоносов. — Е.Л.) составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского с несовместными вольностями». Последнее утверждение подтверждается словами Ломоносова из письма к И.И. Шувалову: «...тех совет вашему превосходительству небесполезен будет, которые сверх того университеты не токмо видали, но и в них обучались, так что их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме их ясно и живо, как на картине, представляются». Ломоносов, размышляя над устройством будущего Московского университета «по примеру иностранных... что весьма справедливо», намеревался использовать некоторые организационные особенности не только Лейденского, в котором он побывал во время своих скитаний по Германии после ссоры с Генкелем, но и Марбургского университета, в котором он учился. И.Ф. Тимковский писал, что в беседах Ломоносова и И.И. Шувалова обговаривались даже такие детали, как выбор места под университетское здание: «Судили и о том, у Красных ли ворот к концу города поместить его, или на середине, как принято, у Воскресенских ворот; содержать ли гимназию при нем, или учредить отдельно».

В начале лета 1754 года, на основе предварительных обсуждений и споров, Шувалов составил черновое доношение в Сенат и направил его к Ломоносову на прочтение и редактирование. В конце июня — начале июля Ломоносов ответил ему знаменитым письмом, которое и легло в основу проекта университетского устава, оглашенного Шуваловым в Сенате.

Прочитав шуваловский набросок, Ломоносов не был удовлетворен и с характерными оговорками предложил свой вариант проекта: «...желал бы я видеть план, вами сочиненный. Но ежели ради краткости времени или ради других каких причин того не удостоюсь, то, уповая на отеческую вашего превосходительства ко мне милость и великодушие, принимаю смелость предложить мое мнение о учреждении Московского университета...»

Основной принцип устройства университета (о чем и раньше он говорил Шувалову) сводится, по мысли Ломоносова, к тому, «чтобы план Университета служил во все будущие роды». Для этого, считает Ломоносов, при составлении университетского штата нужно исходить из необходимого для основательного обучения числа факультетов, кафедр и профессоров, а не из реально имеющегося числа специалистов, способных сейчас преподавать науки на должном уровне. Даже если окажется слишком много вакансий, свободные средства можно будет употребить с пользой, лишь бы с самого начала поставить все дело на широкую к твердую ногу: «Того ради, несмотря на то, что у нас ныне нет довольства людей ученых, положить в плане профессоров и жалованных студентов довольное число. Сначала можно проняться теми, сколько найдутся. Со временем комплет наберется. Остальную с порожних мест сумму полезнее употребить на собрание университетской библиотеки, нежели, сделав ныне скудный и узкий план по скудости ученых, после, как размножатся, оный снова переделывать и просить о прибавке суммы».

Далее Ломоносов переходит к структуре и штату университета. Он предлагает учредить три факультета: юридический, медицинский и философский. Хотя Ломоносов и считал, что опыт иностранных университетов будет небесполезен для Московского, но не включил в число факультетов богословский, имевшийся во всех западноевропейских учебных заведениях подобного рода.

На этих трех факультетах должно быть не меньше двенадцати профессоров. На юридическом — три: 1) «профессор всей юриспруденции вообще» (естественное право, право народов, римское право), 2) «профессор юриспруденции российской», 3) «профессор политики» (политическая история и современные межгосударственные отношения). На медицинском — три: 1) «доктор и профессор химии», 2) «натуральной истории», 3) анатомии. На философском — шесть: 1) профессор философии, 2) физики, 3) «оратории» (теория и история ораторского искусства), 4) поэзии (теория и история поэзии), 5) истории, 6) «древностей и критики» (то есть археологии).

Кроме того, Ломоносов настаивает на создании университетской гимназии, способной готовить для нее будущих студентов: «При Университете необходимо должна быть Гимназия, без которой Университет, как пашня без семян. О ее учреждении хотел бы я кратко здесь предложить, но времени краткость возбраняет».

Ломоносов определенно чувствует, что Шувалову не терпится поскорее закончить начатое дело и сорвать быстротечную славу создателя первого русского университета по примеру европейских. Поэтому он хочет сам обстоятельно и серьезно довести задуманное до кондиции: «Не в указ вашему превосходительству советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план предложить могу...»

Шувалов «обождать» не захотел. Уже 19 июля 1754 года он представил в Сенат окончательный проект университета, который тогда же был принят и направлен на конфирмацию Елизавете. В основе его лежал ломоносовский документ (пятый параграф шуваловского проекта университетского устава почти дословно повторяет то место из цитированного письма Ломоносова, где говорится о распределении профессоров по кафедрам). Изменения, внесенные Шуваловым, свелись к сокращению числа кафедр с двенадцати до десяти (кафедра поэзии соединилась с кафедрой красноречия, а кафедра древностей с кафедрой истории) и к введению нового предмета — геральдики — науки о гербах княжеских и дворянских родов, городов и земель. 12 января (25 января по новому стилю) 1755 года, в Татьянин день, императрица подписала ломоносовско-шуваловский проект, который отныне стал именоваться «Указом об учреждении в Москве университета и двух гимназий». Этим же указом И.И. Шувалов был назначен куратором университета.

Как видим, ломоносовская мысль о необходимости гимназии при университете была принята Шуваловым. Ломоносов, со своей стороны, сдержал слово, данное в письме к меценату, и в течение, правда, не «полдесятка» дней, а примерно двух-трех месяцев разработал «целый полный план» гимназического обучения. «Проект регламента Московских Гимназий», законченный Ломоносовым в период между подписанием «Указа об учреждении» (12 января) и торжественным открытием университета (26 апреля), тоже был использован Шуваловым — теперь уже при составлении инструкции первому директору Московского университета А.М. Аргамакову (ум. 1757).

Идея раздельного обучения детей дворян и разночинцев, положенная в основу проекта, не принадлежит собственно Ломоносову: она была узаконена «Указом» от 12 января, в котором говорится о «двух гимназиях». Ломоносову пришлось исходить из нее, хотя сам он выступал против всякой кастовости при обучении. Во всем же остальном «Проект регламента Московских Гимназий» представляет собою явление выдающееся, резко индивидуальное в тогдашней педагогике, основополагающее для всего дальнейшего процесса народного образования в России.

В этом документе подробно разработаны не только общие принципы первоначального обучения, но и мельчайшие подробности, касающиеся обеспечения, быта, поощрения и наказаний учеников и т. д. Проект состоит из семи разделов: 1. «О приеме школьников в Гимназию», 2. «О содержании жалованных школьников» (то есть находящихся на казенном жалованье: всего таких учеников должно было быть пятьдесят), 3. «О наставлении школьников», 4. «О экзерцициях гимназических» (то есть о классных и домашних занятиях), 5. «О экзаменах, произведениях и выпусках школьников», 6. «О книгах, по которым обучать в школах», 7. «О награждениях и наказаниях».

Информационный взрыв, потрясший на рубеже XVII—XVIII веков европейскую и в особенности русскую культуру, был не менее мощным, чём тот, который переживаем мы в XX веке. Применительно к задачам школьного образования основную проблему, возникающую в связи с этим важным обстоятельством, можно определить так: не раздавить юное сознание обилием новых фактов, но внедрить в него самое необходимое, чтобы дальнейшее его, уже во многом самостоятельное, развитие шло не вопреки, а в соответствии с возросшим средним уровнем научных сведений и представлений эпохи. Вот почему, говоря о «наставлении» гимназистов, Ломоносов специально подчеркивает: «...при обучении школьников паче всего наблюдать должно, чтобы разного рода понятиями не отягощать и не приводить их в замешательство».

Ломоносов составляет «табель по школам и классам», то есть поденное расписание («поутру и ввечеру по три часа») нижнего, среднего и верхнего классов. Он указывает круг предметов, необходимых в гимназиях: арифметику, геометрию, географию, «философии первые основания». Большое внимание уделено преподаванию языков: кроме латинского, который наряду с русским был основным, школьники («смотря по остроте, по летам и по охоте») должны были изучать немецкий, французский, английский, итальянский. Причем Ломоносов считал, что в гимназиях обучение языкам необходимо отличать от гувернерского натаскивания: «Сим языкам обучать не так, как обыкновенно по домам принятые информаторы одною практикою, но показывать и грамматические правила. Притом излишным оных множеством не отягощать, особливо сначала практику употреблять прилежно, слова и разговоры твердить, упражняться в переводах и сочинениях».

Преподавание литературы Ломоносов строит во многом в соответствии со своим личным опытом на основе сочетания традиционных приемов и источников с новыми методами и новым материалом: «...в первом классе обучать российской грамоте обыкновенным старинным порядком, то есть азбуку, часослов и псалтырь, потом заповеди просто... Потом учить писать по предписанному доброму великороссийскому почерку и приучивать читать печать гражданскую». Во втором и третьем классах школьники должны были проходить «в прозе и в стихах российские сочинения, те особливо, которые... к знатному исправлению российского штиля на свет вышли». При этом Ломоносов особо подчеркивает необходимость для гимназистов «прилежно читать славенские книги церьковного круга и их держаться как великого сокровища, из которого знатную часть великолепия, красоты и изобилия великороссийский язык заимствует» (мысль, которую он вскоре разовьет в одном из самых главных своих филологических произведений).

Детально был продуман Ломоносовым список литературы для латинских классов. Сюда он включил, по мере приближения к концу обучения, «Разговоры» Эразма Роттердамского, избранные сочинения Цицерона, Корнелия Непота, Светония, Курция, Вергилия, Горация, Овидия, Тита Ливия, Тацита и др. Из немецких писателей Ломоносов рекомендовал Готшеда, Мосгейма, Коница, Гюнтера и др., из французов — Фенелона, Мольера и Расина.

Преподавание «первых оснований нужнейших наук» Ломоносов предлагал вести, опираясь на пособия своего марбургского учителя Вольфа. Для этого он планировал «во втором классе употреблять из Волфова сокращения «Арифметику» и «Геометрию» (которые нарочно с немецкого перевесть и напечатать)». Логику, метафизику, физику должно было преподавать по ломоносовскому переводу «Волфианской физики» Тюммига, вышедшему еще в 1746 году.

Для управления учебным процессом Ломоносов вводит свою систему отметок, наказаний и поощрений. Отметки предполагались следующие: 1. В. И. — «все исполнил», 2. Н. У. — «не знал уроку», 3. Н. Ч. У. — «не знал части уроку», 4. 3. У. Н. Т. — «знал урок нетвердо», 5. Н. 3. — «не подал задачи», 6. Х. З. — «худа задача», 7. Б. Б. — «болен», 8. X. — «не был в школе», 9. В. И. С. — все исполнил с избытком», 10. Ш. — «шабаш». Наказания (приватные и публичные) полагались за неусердие на уроках, а также провинности в поведении и варьировались по тяжести проступка, от простых выговоров и предупреждений («угроз») до битья «по рукам ферулею» (линейкой) и порки «лозами по спине». Но, не в пример другим авторам гимназических инструкций из Петербургской Академии — Г.-Ф. Миллеру, Г.Н. Теплову, И.-Э. Фишеру, И.-Д. Шумахеру, — Ломоносов не ограничился одними только наказаниями. Он предусмотрел целый ряд разнообразных поощрительных мер — устные похвалы, награждение книгами и инструментами, серебряными медалями. Была предусмотрена и такая, например, характерная форма поощрения отличившихся и одновременно наказания провинившихся учеников: «...чтоб им те кланялись в школе, которые то должны делать вместо штрафа».

Было и еще одно важное отличие ломоносовского московского проекта от регламентов и инструкций, принимавшихся в Петербурге. Оно содержалось в § 3: «В обоих гимназиях на жалованье в комплете не должно быть иностранных больше пятой доли...» Эта оговорка была очень важна, ибо Ломоносов по своему опыту знал, как обстояли дела в гимназии при Академическом университете в Петербурге: там на протяжении первых двадцати лет число детей иностранцев постоянно составляло почти половину от общего числа («комплета») учащихся, а, скажем, в 1737-м, 1738-м, 1739-м, 1743 годах в Академическую гимназию вообще принимались только иностранцы.

Ломоносов действительно составил «целый полный план», в котором подробнейшим образом было даже расписано, как тратить положенные на каждого казеннокоштного ученика годовые деньги (в полтора раза больше, чем сам он получал в Славяно-греко-латинской академии):

«Определенные 15 рублев в год каждому школьнику употребить на их одеяние и на другие потребности, чему всему реестр положен с ценами в следующей табели на два года.
Кафтан с камзолом суконный и с лосиными штанами — 8 руб.
Шуба баранья, покрытая крашеною льняною материею — 2 руб.
Епанча — 3 руб.
Две шляпы по 30-ти копеек — 60 коп.
8 пар башмаков по 25 копеек — 2 руб.
Шапка — 50 коп.
Сапоги — 50 коп.
6 рубашек по 30-ти копеек — 1 руб. 80 коп.
На черные фроловые галстуки — 50 коп.
Тюфяк — 50 коп.
Одеяло — 40 коп.
Две простыни — 80 коп.
Кровать — 15 коп.
Две подушки — 35 коп.
Прачке — 1 руб.
Платки, полотенца, мыла — 1 руб.
На баню — 50 коп.
Запонки, пряжки, подвязки — 50 коп.
Всего: 24 руб. 10 коп.
Остальные от каждого школьника 3 руб. 60 коп., а от 50-ти 180 руб. в два года употреблять им на свечи, на бумагу, на перья и чернило и на покупку самых нужнейших книг, по которым должны они обучаться».

Вот так — с размахом и одновременно в подробностях — продумал Ломоносов подготовку гимназистов, или, по его выражению, семян для университетской пашни.

В сообщении из Москвы от 1 мая «Санктпетербургские ведомости» рассказали о торжественном открытии Московского университета. Среди его профессоров были два ученика Ломоносова, которые выступили на торжестве. Антон Алексеевич Барсов (1730—1791), занявший должность профессора математики и красноречия, обратился к гимназистам с «Речью о пользе учреждения императорского Московского университета», в которой в полном соответствии с утилитарными воззрениями века Просвещения поставил перед юными слушателями вопрос: «Что может причиною нашего быть благополучия, и отчего оное как действие последовать может?» И отвечал, что только науки, а из них только «философия приобучает разум к твердому познанию истины, чтобы оный напоследок знать мог, в чем наше истинное благополучие заключается». Трудно сказать, до конца ли поняли юные слушатели глубокий смысл речи А.А. Барсова. Но со временем они (каждый, правда, на свой манер) разобрались в поставленном вопросе и ответили на него всей своей последующей жизнью. Ведь среди них были в тот день — одиннадцатилетний Николай Новиков, десятилетний Денис Фонвизин и его девятилетний брат Павел (в будущем тоже писатель и один из директоров Московского университета). Был там и шестнадцатилетний Григорий Потемкин. Сюда же следует добавить имя еще одного мальчика, Александра Радищева (который через несколько лет поселится в семье первого директора университета А.М. Аргамакова и начнет проходить гимназический курс на дому под руководством университетских профессоров). Это были семена, сулившие могучие всходы, бурный рост и обильный, но трудный урожай, пожинать который придется уже девятнадцатому веку.

Другой и, пожалуй, самый любимый из учеников Ломоносова, блестящий поэт и переводчик Николай Никитич Поповский (1730—1760), ставший профессором философии и элоквенции, произнес торжественную речь, которая одновременно была и первой лекцией по философии, то есть по его основному курсу. В отличие от Барсова он построил свое выступление на более общих основаниях. Ораторское мастерство его в этой «Речи», говоренной при начатии философических лекций при Московском университете» показывает в нем внимательного читателя ломоносовской «Риторики», а также заставляет вспомнить лучшие страницы «Слова о пользе Химии». Кроме того, необходимо иметь в виду, что около трех месяцев спустя, когда речь Поповского готовилась к напечатанию в академическом журнале «Ежемесячные сочинения» (1755, август, с. 177—186), Ломоносов прочитал ее и внес ряд поправок.

Широко и величаво, риторически безупречно развивает Поповский центральный образ своей речи, объясняющий слушателям, что же такое философия и чем она занимается: «Представьте в мысленных ваших очах такой храм, в котором вмещена вся Вселенная, где самые сокровеннейшие от простого понятия вещи в ясном виде показываются; где самые отдаленнейшие от очес наших действия натуры во всей своей подробности усматриваются; где все, что ни есть в земле, на земле и под землей, так как будто на высоком театре изображается; где солнце, луна, земля, звезды и планеты в самом точном порядке, каждая в своем круге, в своих друг от друга расстояниях, с своими определенными скоростями обращаются; где и самое непостижимое Божество, будто сквозь тонкую завесу, хотя не с довольною ясностию всего непостижимого своего существа, однако некоторым возбуждающим к благоговению понятием себя нам открывает; где совершеннейшее наше благополучие, которого от начала света ищем, но сыскать не можем и по сие время, благополучие, всех наших действий внешних и внутренних единственная причина, в самом подлинном виде лицо свое показывает; одним словом, где все то, что только жадность любопытного человеческого разума насыщаться желает, все то не только пред очи представляется, но почти в руки для нашей пользы и употребления предается. Сего толь чудного и толь великолепного храма, который я вам в неточном, но только в простом и грубом начертании описал, изображение самое точнейшее есть философия».

В этом панегирике в честь философии влияние Ломоносова прослеживается не только в риторической манере, но и в существе высказываемых идей. Прежде всего это относится к излагаемой чуть ниже мысли Поповского о том, что философию следует преподавать на русском языке, а не на латыни и что русский язык достаточно развит для этого: «Что ж касается до изобилия российского языка, в том пред нами римляне похвалиться не могут. Нет такой мысли, кою бы по-российски изъяснить было невозможно. Что же до особливых надлежащих к философии слов, называемых терминами, в тех нам нечего сумневаться».

Сам Ломоносов, должно быть, еще в Марбурге размышлял о необходимости преподавать философию на русском языке. Вольф, наставлявший его в атом предмете, сам, как уже говорилось, не был оригинальным философом, учил удобопонятным вещам (например: все в мире устроено целесообразно, всякая вещь чему-нибудь да служит), популяризировал идеи своего гениального коллеги Лейбница, гуманно упрощая их (все в мире и без того хорошо, а должно быть еще лучше). Но в чем была совершенно выдающаяся, великая роль Вольфа в истории немецкой философии, так это в том, что он первым в Германии начал писать философские сочинения и преподавать свой предмет на живом родном языке. Именно это в XIX веке поставит ему в решающую заслугу Гегель в третьем томе своей «Истории философии» и укажет, что любой народ только тогда становится действительно просвещенным, культурно полноценным, когда свое понятие о мировом духе выражает своими же словами. Все это, вне сомнения, надо иметь в виду, говоря о Ломоносове, основателе храма наук, и просветительской активности молодой профессуры Московского университета.

Тем более что именно в 1755 году, через пять месяцев после его торжественного открытия, Ломоносов заканчивает работу над капитальным трудом, которым он занимался в течение последнего года (в параллель с другими великими трудами), когда и эта мысль о необходимости «вольного философствования» на русском языке получила свое убедительное обоснование.

2

До 1755 года единственным практическим руководством для русских людей, желавших научиться грамоте, была «Славенская Грамматика» Мелетия Смотрицкого (1648), по которой сам Ломоносов когда-то овладевал азами языковой науки. Правда, один из первых академических учителей Ломоносова, В.Е. Адодуров, написал краткий грамматический очерк русского языка как приложение к немецко-латинско-русскому лексикону, выпущенному Академией в 1731 году. Но эта работа Адодурова, в сущности, не имела практического значения для русских, ибо вышла на немецком языке и, кроме того, следовала в основном общим установкам книги М. Смотрицкого.

Вообще «Грамматика» М. Смотрицкого, будучи для своего времени явлением и необходимым и значительным, по прошествии более чем ста лет после своего появления безнадежно устарела и как практическое руководство, и как научный труд. Не отрицая ее несомненного просветительского значения как своеобразной энциклопедии гуманитарных наук, надо сказать со всей определенностью, что со специально грамматической точки зрения эта книга покоилась на порочном, схоластическом основании: М. Смотрицкий, по существу, заполнял каркас греческой грамматики русскими и вообще славянскими примерами. Перед этим обстоятельством даже тот факт, что книга была написана на церковнославянском языке (и, следовательно, со временем становилась все труднее для восприятия), безусловно, отступает на второй план.

Один из видных советских лингвистов, Б.А. Ларин, признавался: «Я уверен, что ни один из нас не одолел бы этого огромного труда, по крайней мере, очень скоро признал бы свою полную неспособность понять содержание этой премудрой книги. Я могу так говорить на том основании, что читал эту книгу уже далеко не студентом, и все-таки это было, пожалуй, самое мучительное чтение из всей древнерусской письменности и литературы. Должен сказать, что мне и теперь приходится иногда трижды и четырежды перечитывать какую-нибудь фразу Смотрицкого, и я не всегда уверен, что я ее до конца и как следует понимаю. Этот трактат гораздо легче было бы читать, если бы он был написан на латинском или греческом языке, потому что Смотрицкий из тех ученых, которые мыслили по-латыни и по-гречески и переводили себя на славянские языки, причем довольно плохо».

Главное препятствие, которое «Грамматика» М. Смотрицкого создавала для последующих лингвистических работ, заключалось в самой идее приноравливания живого материала одного языка к грамматическому строю другого.

На рубеже XVII—XVIII веков сложилось парадоксальное положение: иностранцы, не знавшие схоластических грамматик, могли создать и создавали простые и внятные грамматические руководства по русскому языку. Такова, например, «Русская грамматика» Г. Лудольфа, вышедшая в 1696 году в Оксфорде, — краткая, верная, удобная. Ломоносов не знал этой книжки. Идея создания новой русской грамматики вызревала в нем самостоятельно, постепенно и неотвратимо, как важнейшая составная часть его общей просветительской программы.

В «Риторике» (1748) Ломоносов писал, что «чистота штиля» зависит «от основательного знания языка» и «прилежного изучения правил грамматических» (§ 165). Но еще во время работы над ней, в 1746 году, он, полемизируя с Тредиаковским по вопросам славянской грамматики, написал «Примечания на предложение о множественном окончении прилагательных имен». А в мае 1749 года в письме к Эйлеру Ломоносов уже сообщал, что целый год «был занят совершенствованием родного языка». То есть мы можем предположить, что в 1746—1747 годах, когда шла работа над вторым вариантом «Риторики», Ломоносов начал, а с 1748 года продолжил широкую подготовку материалов для самостоятельного труда но русской грамматике. В отчете президенту о работе за 1751—1756 годы он под 1751 годом замечает, что «собранные прежде сего материалы к сочинению Грамматики начал приводить в порядок», а под 1753 годом указывает, что «для Российской Грамматики глаголы привел в порядок».

Собственно, писать «Грамматику» Ломоносов начал скорее всего в 1754 году, а во второй половине лета 1755 года вся работа была уже завершена вчерне. 31 июля он просил Академическое собрание выделить ему писца для перебелки рукописи. Копиистом к Ломоносову назначили его ученика, поэта И.С. Баркова (1732—1768), который через полтора месяца закончил всю работу. 20 сентября 1755 года Ломоносов, получив на то «позволение президента», преподнес переписанную набело «Российскую грамматику» великому князю Павлу Петровичу, которому в тот день исполнился год.

Сразу же после столь важной по тогдашним нормам процедуры начались хлопоты по напечатанию книги. Ломоносов очень серьезно отнесся к подготовке всего издания. Вместе с полным черновиком рукописи он представил в Академическую канцелярию собственный проект фронтисписа будущей книги, справедливо полагая, что первое издание «Российской грамматики» должно стать событием не только в научной, но и в национально-государственной жизни. «Представить, — напутствовал академического гравера Ломоносов, — на возвышенном несколько ступеньми месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватясь руками, ликуют и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и с легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне стоят в куче разные чины и народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем сим ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В средине солнца — литера Е под императорскою короною. Позади солнца — следующий на восходе молодой месяц с литерою П, который принятые от солнца лучи испускает от себя на лежащую на столе Российскую грамматику».

Нетрудно заметить в этой идее фронтисписа, насколько серьезную роль отводил Ломоносов Российскому языку в консолидации «народов, Российской державе подданных». Российский язык возведен Ломоносовым на престол. Нынешняя власть в лице Елизаветы («литера Е») и будущая в лице Павла («литера П») призваны осветить русскому языку, который есть вместилище духовного опыта народа, путь к законосообразному совершенствованию (что и символизирует «Российская грамматика»), разгоняя от него «туман», то есть невежество и вообще всякую тьму. Кроме того, такой фронтиспис отразил бы и просветительский вклад самого Ломоносова в культурную сокровищницу России: «Российская грамматика», «Российская история», «Разные сочинения» — это ведь его собственные, вполне конкретные труды. Именно по ним, выходит, должны были обучаться «разные чины и народы». «Российская грамматика» уже написана: «переворотив титульный лист, по ней уже можно начать обучаться правильному языку незамедлительно. «Российская история» — в работе. «Разные сочинения» — это второе издание «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михаила Ломоносова», которое уже готово и будет напечатано через год после «Российской грамматики» в типографии Московского университета.

Впрочем, академическая цензура внесла свои поправки в идею фронтисписа, в результате которых пострадали два главных героя предложенной Ломоносовым картины: Российский язык и сам Ломоносов (точнее, названия его сочинений). Вместо «лица мужеска, крепкого и тучного» было предложено изобразить женщину (правда, тоже «крепкую и тучную»), то есть не иначе как императрицу Елизавету. Что же касается названий ломоносовских трудов, то четко прочитывается в окончательном варианте гравюры только «Российская грамматика». Но до того, как оттиснут эту, уже измененную картинку, было еще далеко.

Пока И.С. Барков на дому у Ломоносова вновь переписывает рукопись набело (уже для наборщиков). По ходу переписки Ломоносов внес в текст некоторые исправления, а также снабдил ее указаниями, связанными с дополнительным шрифтовым оснащением академической типографии: нужны «литеры с акцентами», нужны «абиссинские и эфиопские слоги» (которые он сам и выполняет с большим каллиграфическим мастерством) и т. д.

Наконец, 9 января 1757 года Типография сообщила в Канцелярию, что печатание «Российской грамматики» закончено. Через четыре дня Ломоносов получает первый авторский экземпляр, а к 30 января, то есть почти через полтора года после поднесения рукописи Павлу Петровичу, весь тираж книги в количестве 1200 экземпляров поступил в Книжную лавку Академии наук. Несмотря на задержку с выпуском, на титульном листе стояло: «Печатана в Санкт-Петербурге при имп. Академии наук 1755 года». Тем же годом были помечены и все последующие издания «Российской грамматики» в XVIII веке, а их было еще четыре — одно прижизненное, отпечатанное буквально за несколько дней до смерти Ломоносова (1765), и три посмертных (1771, 1777, 1784). Кроме того, было предпринято издание ломоносовской «Грамматики» в переводе на немецкий язык (1764).

Величественно начало книги. Оно призвано исполнить сердца читающих ее достоинством и ответственностью за то духовное богатство, которым наделила их судьба, сделав русский язык родным их языком: «Повелитель многих языков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе». Пройдет семьдесят лет, и Пушкин, завершавший начатую Ломоносовым работу по созданию литературной нормы русского языка, скажет о судьбе его, по сути дела, в ломоносовских выражениях, но главное — в полном согласии со своим предшественником: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива». Впрочем, к Пушкину мы еще не однажды вернемся в связи с языковыми воззрениями Ломоносова и его поэзией. Покамест последуем за текстом «Российской грамматики».

«Невероятно сие покажется иностранным, — продолжает Ломоносов, — и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему, трудов прилагали. Но кто, не упрежденный великими о других мнениями, прострет в него разум и с прилежанием вникнет, со мною согласится». И сразу после этого идет знаменитое высказывание, не однажды цитированное на протяжении двух столетий и не утратившее от этого ни своей свежести, ни своей силы, ни своего риторического изящества. Ломоносов не только указывает вообще на достоинства русского языка, но и показывает их конкретно, в построении собственной речи: «Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка». Идеально построенный период. Вчитайтесь: в нем нет ни одного лишнего слова.

Дальше Ломоносов делает характерную и ответственную оговорку: «Обстоятельное всего сего доказательство требует другого места и случая. Меня долговременное в российском слове упражнение о том совершенно уверяет». В течение года после выхода «Российской грамматики» он как раз и будет занят «обстоятельным всего сего доказательством», то есть филологическим обоснованием заявленного тезиса о «величии перед всеми в Европе» русского языка — путем его сравнения с другими (об этом несколько ниже).

Наконец, исполнив мощную и одновременно изощренную риторическую увертюру, Ломоносов от образов переходит к понятиям, чтобы выразить все ту же мысль о «довольствии» и «величии» русского языка: «Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи». Эта мысль сквозила в «Риторике», об этом говорил ломоносовский ученик Поповский на открытии Московского университета, теперь она обретает вечную жизнь в печатном слове.

Вступление к книге, написанное в форме посвящения великому князю, Ломоносов завершает педагогическим напутствием читателям: «И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному в нем искусству приписывать долженствуем. Кто отчасу далее в нем углубляется, употребляя предводителем общее философское понятие о человеческом слове, тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющие море. Отважась в оное, сколько мог я измерить, сочинил малый сей и общий чертеж всея обширности — Российскую грамматику, главные только правила в себе содержащую». В последней фразе Ломоносов не интересничает — «малый сей... чертеж» сказано всерьез, ибо сказано, по существу, не о том, что сделано, а о том, что предстояло еще сделать. Впрочем, и уже сделанное Ломоносовым не может не изумить проницательностью и новизной его лингвистической мысли.

«Российская грамматика» стала глубоко новаторским произведением не только по отношению к книге Смотрицкого, служившей в течение века образцом для всех русских грамматических пособий, но и по отношению к лучшим грамматикам западноевропейских языков, существовавшим на ту пору. Так, Ломоносов хорошо знал французскую философскую всеобщую грамматику Пор-Рояля (1660), авторы которой пришли к очень важному выводу о том, что во внутреннем строении всех человеческих языков имеются общие черты, суммировав которые можно создать универсальную грамматику единого языка человечества. В высшей степени характерно то, что этот вывод принадлежит теоретикам рационалистического века. Ломоносов в своем труде, не отвергая вовсе подобного взгляда, пошел по иному пути. Он, наряду с общечеловеческими началами, равное внимание уделяет специфически национальным свойствам языка. Это позволило ему избежать многих деспотических издержек французских рационалистов, которые, например, видя, что живой язык сплошь и рядом не соответствует логическим нормативам, настаивали на переделке языка в соответствии с логикой.

В этом смысле Ломоносов стоит неизмеримо выше своего современника и соперника в филологии Тредиаковского. В «Разговоре об ортографии» Тредиаковский выступил убежденным проповедником воспринятого во Франции рационалистического подхода ко всем нормам языка, в частности, к орфографическим. Он основывается на том соображении, что «умеющий человек несколько чужих языков знает, что в каждом языке живущем есть два способа, как им говорить. Первый употребляют люди, знающие силу в своем языке; а другой в употреблении у подлости и крестьян». Нормой, по убеждению Тредиаковского, должно стать употребление «умеющего человека». Он пишет: «...я объявляю, что то токмо употребление, которое у большей и искуснейшей части людей, есть точно мною рожденное; а подлое, которое не токмо меня, но и имени моего не разумеет, есть не употребление, но заблуждение, которому родный отец есть незнание». Ломоносов же в подобных случаях исходил не из «обыкновений», принятых в «изрядной компании», а из речевой практики всех слоев народа, и одна из самых регулярных ссылок, проводимых в ломоносовской грамматике, — ссылка на то, «как все говорят».

Таким образом, две лингвистические крайности предстояло преодолеть Ломоносову в «Российской грамматике», — с одной стороны, — наивный эмпиризм Смотрицкого и его последователей, а с другой — гипертрофированный рационализм французских теоретиков и их последователей. Он блестяще справился с этой задачей, полагаясь на свою совершенно удивительную языковую интуицию, помноженную на отличное знание древних, западноевропейских, славянских и восточных языков, но самое главное — на уважительное, исследовательски бережное отношение к родному языку, к внутренней логике его развития. Единственный путь создания языковой нормы — не предписывать законы языку, а выявлять их в языке. Вот что примерно стоит за ломоносовской установкой на то, «как все говорят».

Кстати, «Российская грамматика» написана на редкость ясным и внятным языком в отличие от книги Смотрицкого и филологических сочинений Тредиаковского. Это пособие в прямом смысле слова. Оно состоит из шести глав или «наставлений»: «Наставление первое. О человеческом слове вообще», «Наставление второе. О чтении и правописании российском», «Наставление третие. О имени», «Наставление четвертое. О глаголе», «Наставление пятое. О вспомогательных или служебных частях слова», «Наставление шестое. О сочинении частей слова» (в последнем случае речь идет, конечно же, не о словотворчестве, а о синтаксисе).

Не все выдержало проверку временем в конкретных лингвистических построениях Ломоносова. Так, например, он говорил о десяти временах русских глаголов (кстати, глава о глаголе самая большая в сочинении). Но такую серьезную, с сегодняшней точки зрения, ошибку ни в коей мере нельзя относить на индивидуальный счет Ломоносова. «Российская грамматика» отражала объективное положение дел в русском языке: в ту пору в самом языке дифференциация форм времени и вида еще далека была от полного завершения. Ломоносов объяснял проникновение формы двойственного числа в русский язык обилием в Древней Руси переводов с греческого (сейчас это объяснение выглядит наивным). Но форму двойственного кисла Ломоносов отвергал как чуждую грамматическому строю русских имен, и в этом его заслуга. Вот почему, говоря о просчетах «Российской грамматики», необходимо постоянно иметь в виду, что все они лежат как бы на периферии ломоносовской мысли, где-то в области отдельных частностей. На главном же направлении Ломоносов остается глубоко прав и по сию пору.

Впрочем, частности частностям рознь. В «Российской грамматике» в таком обилии разбросаны частные и глубоко верные наблюдения над живым народным словоупотреблением, свежие, чреватые глубоким лингвистическим смыслом примеры, что им не перестают удивляться языковеды вот уже более двухсот лет. Ломоносов на основе этих частностей и подробностей приходил к новаторским выводам, например, о том, что инфинитив может употребляться в значении повелительного наклонения («быть по сему»), что с добавлением частицы «было» тот же инфинитив имеет неопределенное значение («Мне было говорить») и т. д. Великий русский филолог XIX века Ф.И. Буслаев писал об этой стороне «Российской грамматики»: «Эти подробности, впервые собранные из уст народа с необыкновенной проницательностью, ученою и артистическою тонкостью художника и впервые искусно приведенные в стройную систему, составляют самое существенное достоинство этой книги. С точки зрения современной лингвистики, не удивительно было бы найти слабые стороны в книге, составленной еще в то время, когда не знали ни истории языка, ни сравнительной грамматики. Напротив того, гораздо удивительнее то, как ее гениальный автор умел предупредить грозившую ему в будущем ученую критику, удержавшись от теоретических ошибок своего времени и ограничившись скромною задачею — точно и метко объяснять для практики только свою родную речь. И в этом-то именно отношении «Грамматика» Ломоносова не только не утратила своего ученого значения, но и до сих пор по частям передается в обучении новым поколениям по позднейшим руководствам, для которых выдержки из этой книги составляют лучшее украшение».

А вот мнение, высказанное почти сто лет спустя уже упоминавшимся выше историком русского языка Б.А. Лариным. Высказанное с пафосом, не вполне привычным для лингвиста, но вполне понятным в данном случае: «Российскую грамматику» все должны прочесть. Просто стыдно русскому филологу не знать этого замечательного трактата середины XVIII века, который, несомненно, во многом опередил современные ему грамматики западноевропейских языков и определил развитие русского языкознания на сто лет».

Ломоносов глубоко понимал стоявшие перед ним лингвистические задачи. Исследователь и просветитель в нем неразрывны. «Слово, — писал он, — дано для того человеку, чтобы свои понятия сообщать другому». Объединяющая роль грамматики в системе общественной мысли была для него очевидна: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики».

Впрочем, проблема косноязычия, неопрятности и сомнительности выражения стояла в ту пору не только перед гуманитарными дисциплинами. Еще в 1746 году в предисловии к «Волфианской физике» он признавался: «...принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут». Большинство научных терминов, введенных Ломоносовым «для наименования физических действий, инструментов и натуральных вещей», действительно стали «знакомее» и прочно утвердились в языке. Сейчас мы произносим их, даже и не вспоминая об их творце Ломоносове (парадоксально, но факт — высшего признания и быть не может): опыт, материя, движение, электричество, наблюдения, градус, явление, атмосфера, частицы, термометр, земная ось, воздушный насос, преломление лучей, возгорание, равновесие тел, зажигательное стекло, негашеная известь, магнитная стрелка, кислота, обстоятельство и др.

Огромна роль Ломоносова в утверждении орфоэпических (произносительных) норм живого русского языка, в основе своей принятых и поныне. В этом пункте Ломоносов вновь схватился с Тредиаковским. Оба они были выходцами из окраинных районов России. Перед обоими в равной степени стояла проблема отношения к областным произносительным особенностям, которые они усвоили с рождения. Тредиаковский по многим вопросам орфоэпии выступал апологетом южнорусского произношения.

В самый разгар работы над «Российской грамматикой» Ломоносов, который к этому времени уже нашел орфоэпическую меру, нацеленную на преодоление областной произносительной стихии, написал веселое стихотворение, где вышучивал приверженность своего оппонента к южной экзотике в произношении (Тредиаковский требовал произносить звук Г как «гортанный», как принято на юге России и на Украине, наподобие латинского h):

Бугристы берега, благоприятны влаги,
О горы с гроздами, где греет юг ягнят,
О грады, где торги, где мозгокружны браги
И деньги, и гостей, и годы их губят.
Драгие ангелы, пригожие богини,
Бегущие всегда от гадкия гордыни,
Пугливы голуби из мягкого гнезда,
Угодность с негою, огромные чертоги,
Недуги наглые и гнусные остроги,
Богатство, нагота, слуги и господа,
Угрюмы взглядами, игрени, пеги, смуглы,
Багровые глаза, продолговаты, круглы;
И кто горазд гадать и лгать, да не мигать,
Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать,
Ногаи, болгары, гуроны, геты, гунны,
Тугие головы, о иготи чугунны,
Гневливые враги и гладкословный друг,
Толпыги, щеголи, когда вам есть досуг,
От вас совета жду, я вам даю на волю:
Скажите, где быть га и где стоять глаголю?

Поистине среди современников Ломоносова ему не было равных в свободе владения языковыми и поэтическими формами: в стихотворении из девяноста пяти знаменательных слов восемьдесят три содержат в себе букву «г». Ломоносов-истец обращается к ним как к свидетелям на Форуме в доказательство своей правоты (твердого произношения «г»). И они свидетельствуют — не только его правоту, но и очевидную глупость оппонента-ответчика, который, судя по всему, из тех, у кого «тугие головы», поскольку он не может понять очевидного.

Между тем современники воспринимали ломоносовскую борьбу за единые нормы русского языка как попытку противопоставить всем известным областным и литературным особенностям свое севернорусское употребление. Сумароков в статье «О правописании» прямо обвинял Ломоносова в том, что он хочет основать русский язык «на колмогорском наречии».

Это была в высшей степени неверная оценка как общего направления лингвистических поисков Ломоносова, так и его конкретных выводов. Он совершенно справедливо полагал, что «поморский диалект», привычный и родной ему, «несколько склонен ближе к старому славянскому». Те же нормы русского произношения он строил, опираясь на «московское наречие» как наиболее оптимальный вариант из всех русских говоров: «Московское наречие не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы «О» без ударения», как «А», много приятнее». Иными словами, в одном из самых главных пунктов Ломоносов сознательно отступил от «колмогорского наречия»...

Вообще время, последовавшее за окончанием «Российской грамматики», отмечено грандиозными филологическими замыслами. Они перечислены Ломоносовым в его наброске «Филологические исследования и показания, к дополнению Грамматики надлежащие» и относятся примерно к 1755—1758 годам. Список говорит сам за себя: «1. О сходстве и переменах языков. 2. О сродных языках российскому и о нынешних диалектах. 3. О славенском церковном языке. 4. О простонародных словах. 5. О преимуществах российского языка. 6. О чистоте российского языка. 7. О красоте российского языка. 8. О синонимах. 9. О новых российских речениях. 10. О чтении книг старинных и о речениях нестеровских, новгородских и проч., лексиконам незнакомых. 11. О лексиконе. 12. О переводах».

Некоторые пункты этой программы Ломоносов со свойственными ему последовательностью и нетерпением сразу же начал воплощать в действительность. В рапорте президенту Академии о своих трудах за 1755 год он указывает, что «сочинил письмо о сходстве и переменах языков», а в 1764 году в итоговой росписи своих трудов и сочинений вновь упоминает, что им написано «Рассуждение о разделениях и сходствах языков», а также «собраны речи разных языков, между собою сходные». Скорее всего «письмо» и «рассуждение» — это одна и та же работа. И хотя она до сих пор не отыскана, у нас есть все основания назвать Ломоносова первопроходцем русского сравнительного языкознания. Точно так же его можно считать родоначальником отечественной диалектологии, ибо, помимо имеющихся в «Российской грамматике» указаний на диалектные различия в словоупотреблении и произношении, он в плане присовокуплений к ней, а также в классическом «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» убедительно покажет необходимость специального изучения «диалектов российских». Все пункты намеченной Ломоносовым программы получили в той или иной степени освещение в «Предисловии о пользе книг церковных».

Исключение составляют лишь восьмой, одиннадцатый и двенадцатый пункты. Впрочем, о синонимах достаточно говорилось еще в «Риторике» (§ 175, где рассматриваются «двузнаменательные речения»). К тому же Ломоносов начал собирать нечто вроде материалов для словаря синонимов. Что касается замечания «О лексиконе», то и здесь Ломоносов был предельно сосредоточен. Он с 1747 года курировал работу академического переводчика К.А. Кондратовича (1703—1788) по составлению многоязычного словаря (частично был использован в конце XVIII века при создании знаменитого Словаря Российской академии). Неудовлетворенный работой К.А. Кондратовича, Ломоносов помечает в черновых записях: «Положить проект, как сочинить лексикон». В высшей степени интересен набросок сочинения «О переводах», сделанный в развитие двенадцатого пункта. Ломоносов формулирует здесь свой основной принцип искусства и науки перевода: «Переводить лучше с автографов» (то есть с оригинала). И уж просто на вес золота ломоносовское замечание, касающееся, собственно, не переводческих принципов, а вопроса об иноязычных заимствованиях: «NB. Ныне принимать чужих не должно, чтобы не упасть в варварство, как латинскому. Прежде прием чужих полезен, после вреден». Иными словами, неизбежный при Петре I поток варваризмов из немецкого, голландского, английского и других языков должен быть приостановлен: задача, злободневность которой и два с половиной века спустя не уменьшилась.

Столь напряженные и многообразные филологические размышления и начинания Ломоносова сразу же после завершения работы над «Российской грамматикой» объясняют ту удивительную быстроту, с которой было написано главное его сочинение в области языка и стиля — «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» (1758). Все эти годы Ломоносов был, что называется, в материале. Идеи, одна плодотворнее другой, посещали его. Попытка привести их в систему в «Филологических исследованиях и показаниях, к дополнению Грамматики надлежащих» носила лишь предварительный характер, лишь намечала общее направленно будущей работы. Необходим был внешний повод (как, например, в случае с мозаиками, привезенными М.И. Воронцовым из Италии), чтобы все эти многообещающие идеи сконцентрировались вокруг одного какого-нибудь вопроса, не утрачивая при этом своей собственной значимости. Вскоре такой повод представился.

Летом 1758 года в типографии Московского университета шло печатание первой книги «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе г. коллежского советника и профессора Михайла Ломоносова». Сам он с 22 июля находился на фабрике в Усть-Рудице. В ту пору по Петербургу и Москве ходили списки антицерковного сатирического «Гимна бороде», сочиненного Ломоносовым. Предполагают, что И.И. Шувалов вызвал его из деревни и предложил ему написать предисловие к собранию сочинений, чтобы обезопасить себя от нападок Синода. Наивно было бы считать, что «Предисловие» появилось на свет лишь вследствие тактических соображений: вопрос о церковнославянской лексике в русском языке слишком серьезен. Тем не менее вернувшись из Усть-Рудицы в Петербург, Ломоносов в течение четырех дней, 13—16 августа, написал «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке», которое в составе первой книги «Собрания разных сочинений» было быстро отпечатано, а в октябре книга уже поступила в продажу.

Впрочем, этим четырем дням предшествовало двадцать лет скрупулезных филологических разысканий, которые необходимо рассматривать в русле общих культурных задач, стоявших перед Ломоносовым.

Вопрос о языке не был только научным вопросом: в большой мере он был еще и вопросом общественно-государственным. Петр I был непримиримым противником «славенщизны», невнятных переводов, вообще использования славянских слов и оборотов в законах, приказах, донесениях и т. п. Новые жизненные ценности несли с собою новые слова. Язык русский эпохи петровских реформ пребывал в трудном процессе перестройки, не только грамматической, но и лексической. Проблема славянизмов отражала в себе один из важнейших аспектов более широкой, исторически глубокой и больной проблемы, а именно: проблемы соотношения двух культур, средневековой и новой, самобытной и европеизированной, во всем дальнейшем развитии послепетровской России. В языке острее всего ощущалась необходимость изжить отрицательные культурные последствия петровского переворота. Ломоносов принял на себя выполнение этой задачи. Изменения в грамматическом строе русского языка по сравнению со средневековым периодом были осмыслены и подытожены в «Российской грамматике». Теперь, в «Предисловии о пользе книг церковных», Ломоносов решал задачу отыскания оптимальной меры, определяющей соотношение различных лексических пластов в выражении нового культурного содержания, мировоззрения нового человека.

«Предисловие» решает три филологических задачи: 1. Задачу сочетания церковнославянской и собственно русской лексики, 2. Задачу разделения литературных стилей и 3. Задачу разграничения литературных жанров.

Вопрос о славянизмах ставится Ломоносовым в связи с историческим развитием русского языка. Вот краткий, но широкий и энергичный очерк истории русского языка, сделанный мощной ломоносовской кистью: «В древние времена, когда славенский народ не знал употребления письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для неведения многих вещей и действий, ученым людям известных, тогда и язык его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне читаем. Сие богатство больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия Божия. Отменная красота, изобилие, важность и сила эллинского слова коль высоко почитается, о том довольно свидетельствуют словесных наук любители. На нем, кроме древних Гомеров, Пиндаров, Демосфенов и других в эллинском языке героев, витийствовали великие христианския церкви учители и творцы, возвышая древнее красноречие высокими богословскими догматами и парением усердного пения к Богу. Ясно сие видеть можно вникнувшим в книги церковные на славенском языке; коль много мы от переводу Ветхого и Нового завета, поучений отеческих, духовных песней Дамаскиновых и других творцев канонов видим в славенском языке греческого изобилия и оттуда умножаем довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию греческих красот посредством славенского сродно».

Пройдет около семидесяти лет, и Пушкин, завершая начатое Ломоносовым великое дело создания литературной нормы русского языка, оглянется на его историю, охарактеризует ее проще и лаконичнее, но при этом не оспорит ни одного из пунктов, выдвинутых Ломоносовым в цитированном высказывании. В пушкинской статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова» читаем: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».

Пушкинская мысль о том, что наш язык «имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими» и что это превосходство заключается в избежании им «медленных усовершенствований времени», вне всякого сомнения навеяна чтением «Предисловия о пользе книг церковных». Развивая свое утверждение о том, что «довольство российского слова» не только «своим достатком велико», но и «к принятию греческих красот посредством славенского сродно», Ломоносов показывает на примерах, насколько трудной была судьба других языков, подверженных, если воспользоваться пушкинским словом, медленным усовершенствованиям: «Поляки, преклонясь издавна в католицкую веру, отправляют службу по своему обряду на латинском языке, на котором их стихи и молитвы сочинены во времена варварские по большой части от худых авторов, и потому ни из Греции, ни от Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковы в нашем языке от греческого приобретены. Немецкий язык по то время был убог, прост и бессилен, пока в служении употреблялся язык латинский. Но как немецкий народ стал священные книги читать и службу слушать на своем языке, тогда богатство его умножилось, и произошли искусные писатели. Напротив того, в католицких областях, где только одну латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».

Итак, старославянский язык как язык священных книг не отделен от русского столь непроходимой гранью, какою церковная латынь отделена от немецкого и тем более польского. Старославянские слова органично вошли в состав русского языка. Ломоносов строит свою стилистическую теорию, сообразуясь со степенью их присутствия в том или ином лексическом слое: «Как материи, которые словом человеческим изображаются, различествуют по мере разной своей важности, так и российский язык чрез употребление книг церковных по приличности имеет разные степени, высокий, посредственный и низкий» . В первом лексическом слое находятся старославянские слова, «которые у древних славян и ныне у россиян общеупотребительны», например: бог, слава, рука, ныне, почитаю» . Во втором — славянизмы, которые малоупотребительны, «однако всем грамотным людям вразумительны, например: отверзаю, господень, насажденный, взываю» . Устаревшие слова типа «обаваю, рясны, овогда, свене и сим подобные» сюда не включаются. В третьем находятся собственно русские слова, «которых нет в остатках славенского языка, то есть в церковных книгах, например: говорю, ручей, который, пока, лишь», за исключением вульгаризмов, вообще непристойностей.

Общая схема следующей далее теории «трех штилей» не является оригинальным изобретением Ломоносова. Трехчастные стилистические построения в изобилии встречаются в риториках и поэтиках XVI—XVII веков (например, в «Поэтике» Феофана Прокоповича, которую Ломоносов хорошо знал). Оригинально ломоносовское истолкование традиционной схемы.

Прежде всего, большой заслугой Ломоносова стало четкое разграничение таких понятий, как стили языковые («разные степени языка», «роды речений») и стили литературные («штили»). Без этого было бы невозможно столь строгое и удобопонятное изложение главной идеи «Предисловия», которая непосредственно вырастает из всего вышеуказанного: «От рассудительного употребления и разбору сих трех родов речений рождаются три штиля, высокий, посредственный и низкий . Первый составляется из речений славено-российских, то есть употребительных в обоих наречиях, и из славенских, россиянам вразумительных и не весьма обветшалых... Сим штилем преимуществует российский язык перед многими нынешними европейскими, пользуясь языком славенским из книг церковных.

Средний штиль состоять должен из речений, больше в российском языке употребительных, куда можно принять некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить в нем можно низкие слова; однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость...

Низкий штиль принимает речения третьего рода, то есть которых нет в славенском диалекте, смешивая со средними, а от славенских обще неупотребительных вовсе удаляться, по пристойности материй...»

Другая заслуга Ломоносова заключается в решительном размежевании понятий стиля и жанра. Высокому штилю, по Ломоносову, соответствуют героические поэмы, оды, похвальные прозаические речи. Средним штилем пишутся все театральные сочинения, стихотворные дружеские послания, сатиры, эклоги, элегии, прозаические «описания дел достопамятных и учений благородных». Низкий штиль — это языковая стихия комедий, эпиграмм, песен, прозаических дружеских писем и «описаний обыкновенных дел».

Своим рассуждением о штилях Ломоносов оказал огромную услугу всем русским писателям допушкинского периода: «Установленные Ломоносовым правила чередования элементов русского разговорного языка с элементами языка церковнославянского, имевшего иную стилистическую окраску, дали в руки русским писателям прекрасное средство для отчетливой передачи стилевых оттенков в пределах господствовавших тогда литературных жанров. Благодаря этому созданное Ломоносовым учение о трех стилях оказало решающее и притом чрезвычайно здоровое влияние на дальнейшую историю русской литературы и русского литературного языка, ощущавшееся вплоть до пушкинского времени». С таким определением одного из современных исследователей творчества Ломоносова трудно не согласиться.

С теорией «трех штилей» непосредственно связаны и другие в высшей степени значительные мысли, высказанные в «Предисловии о пользе книг церковных». К ним относится прежде всего утверждение о стойкости основного словарного фонда русского языка, о его удобопонятности всем русским людям, несмотря на неизбежные диалектные особенности. Ломоносов справедливо видит в этом специфическую черту русского языка, которая отличает его от других европейских языков и которая обусловлена давним его взаимодействием с языком старославянским. Иными словами, польза от старых церковных книг обусловлена не только тем, что они помогают новому человеку полнее и точнее выражать высокие понятия (вообще все связанное со сферой духа), но и тем, что выходит за пределы чистой стилистики, а именно: объединяющей ролью славянизмов, их высокой национально-государственной миссией в судьбах русского и других народов, воспринявших ценности мировой культуры через посредство старославянского языка.

«Народ российский, по великому пространству обитающий, — пишет Ломоносов, — не взирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и в селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того ж немецкого народа.

Подтверждается вышеупомянутое наше преимущество живущими за Дунаем народами славянского поколения, которые греческого исповедания держатся. Ибо хотя разделены от нас иноплеменными языками, однако для употребления славенских книг церковных говорят языком, россиянам довольно вразумительным, который весьма много с нашим наречием сходнее, нежели польский, невзирая на безразрывную нашу с Польшею пограничность».

Кроме того, по мысли Ломоносова, эта особенность русского языка обусловила еще и особую отчетливость, полноту и непрерывность исторической памяти народа: «...российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно было: не так, как многие народы, не учась, не разумеют языка, которым предки их четыреста лет писали, ради великой его перемены, случившейся через то время».

Умелое, тактичное сочетание в речи русских и старославянских слов, сверх того, должно помочь поставить заслон бездумным и вредным заимствованиям из иностранных языков, широким и мутным потоком хлынувшим в русские головы в эпоху Петра и сразу после нее: «Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славенского языка купно с российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков...»

Ломоносовское «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» подвело итог почти двадцатилетним теоретическим и литературным поискам в области русского слова. Сам Ломоносов прекрасно отдавал себе отчет в исключительно важной практической роли «Предисловия» для формирования нормы русского языка и внимательно следил за стилистическими изменениями в журнальных статьях, книгах, устных речах после публикации его главного филологического труда. Незадолго до смерти он с законной гордостью вменял себе в заслугу, что его попечением «стиль российский в минувшие двадцать лет несравненно вычистился перед прежним и много способнее стал к выражению идей трудных».

Во всех этих трудах Ломоносова воодушевляла великая цель, о которой он, завершая «Предисловие о пользе книг церковных», сказал следующее: «Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа... Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами. Ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен громкий голос писателей, проповедающих дела своих героев...»

Язык — это бессмертие духовного опыта народа. Бессмертие во плоти. Ломоносов только трудами о языке мог увековечить свое имя. Ведь в естественных науках с течением времени одни истины сменяются другими, которые, в свою очередь, тоже отменяются. Заслуга Ломоносова в области языка неотменяема в принципе . Отдельные люди, сословия, народы отмирают. Язык — остается. Три великих имени — Ломоносов, Карамзин, Пушкин — освятили язык, на котором мы сейчас говорим, на котором будут говорить наши ближние и дальние потомки. Но даже когда и они исчезнут, останется вековая летопись духовного и исторического опыта народа во всей совокупности его поколений. Некто сможет извлечь ее из забвения, только выучив наш язык, очищенный и сбереженный «искусными в нем писателями», среди которых первым по праву стоит Ломоносов.

3

Впрочем, Ломоносов никогда не оставлял своим самым ревностным попечением науки естественные. 50-е годы XVIII века (помимо достижений в области химии и физики стекла, мозаичного искусства и атмосферного электричества) отмечены другими выдающимися открытиями. Подчас совершенно неожиданными, но внутренне — в высшей степени логичными.

В протоколе Академического собрания от 1 июля 1754 года была сделана такая запись: «Почтеннейший советник Ломоносов показал изобретенную им машину, называемую аэродромической, пользоваться которой надо следующим образом. С помощью крыльев, движущихся горизонтально в разных направлениях благодаря пружине, какие обычно бывают в часах, воздух сдавливается и машина поднимается по направлению к более высокому слою воздуха, для того, чтобы можно было с помощью метеорологических приборов, которые прикрепляются к этой аэродромической машине, исследовать состояние верхнего воздуха. Машина была подвешена на веревке, перекинутой через два блока, и поддерживалась в равновесии гирьками, привешенными с противоположной стороны. Когда заводили пружину, машина сразу поднималась вверх. Таким образом, она обещала желаемый эффект. Этот эффект, по мнению изобретателя, еще больше увеличится, если будет увеличена сила пружины, если расстояние между обоими парами крыльев будет больше и коробка, в которой скрыта пружина, будет для уменьшения веса сделана из дерева. Он обещал позаботиться об осуществлении этого».

Мысли о создании подобной машины, по существу, непосредственно вытекали из теории опускания верхних слоев воздуха в нижние, изложенной в «Слове о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих». Как мы знаем, для Ломоносова положить основание теории означало «охватывать совокупность всех вещей». Иными словами, утверждать закон и одновременно видеть следствие закона. Вот почему, уже обосновывая свою теорию воздушных слоев (которая, напомним, показалась Эйлеру наиболее интересной и перспективной для всего «Слова»), Ломоносов думал не только о природе атмосферного электричества, но и о причинах погоды, например. Уже тогда он указывал на то, что море оказывает смягчающее действие на климат прибрежных районов. Надо полагать, уже тогда родилась у него и идея использовать восходящие потоки для исследования верхних воздушных слоев, без чего невозможно было бы научное «предзнание погод», которое Ломоносов считал вполне реальной и выполнимой задачей уже тогда. И вот, наконец, почему уже тогда была им задумана, а спустя чуть более полугода продемонстрирована первая в мире опытная модель вертолета. Итак, в этом пункте Ломоносов как теоретик выступил предтечей современной метеорологии, которая началась в конце XIX века с изучения верхних слоев атмосферы (правда, посредством шаров-зондов), а как приборостроитель — провозвестником авиации XX века (несмотря на то, что, как отмечал сам Ломоносов, его летающая машина «к желаемому концу не приведена» была).

Метеорологические проблемы в ту пору волновали Ломоносова еще и в связи с его занятиями географией, одной из самых «государственных» наук для России с ее необозримыми пространствами. В отчете президенту Академии он помечал (все под тем же 1754 годом), что им «деланы опыты метеорологические над водою, из Северного океана привезенною, в каком градусе мороза она замерзнуть может; при том были разные химические растворы морожены для сравнения». А год спустя он «сочинил письмо о Северном ходу в Остындию Сибирским океаном» и уже до самой смерти не переставал заниматься этим вопросом (о котором еще предстоит разговор в последней части нашей книги). В 50-е годы им были также «изобретены некоторые способы к сысканию долготы и широты на море при мрачном небе». В 1759 году он читал в Академическом собрании свое «Рассуждение о большей точности морского пути» с демонстрацией изготовленных по его проектам навигационных инструментов.

В тесной связи с географическими начинаниями Ломоносова находились его работы по геологии. 6 сентября 1757 года он произнес в публичном собрании Академии наук «Слово о рождении металлов от трясения земли». Это был второй опубликованный геологический труд Ломоносова (первым был Каталог камней и окаменелостей Минерального кабинета Кунсткамеры Академии наук, напечатанный по-латыни в 1745 году; о нем уже шла речь). Как это часто бывало у Ломоносова, «Слово», с одной стороны, нацелено на решение просветительских и государственных задач, а с другой, ориентировано на злободневную научно-философскую полемику, на конкретные события, память о которых свежа и причина которых не отыскана.

Так же, как «Слово о явлениях воздушных», Ломоносов и на этот раз начал свое выступление с того, что бросил своих слушателей в самое пекло вопроса, взбудоражившего ученых и неученых европейцев за два года до того. Ломоносов вызывающе парадоксален: «Когда ужасные дела натуры в мыслях ни обращаю, слушатели, думать всегда принужден бываю, что нет ни единого из них толь страшного, нет ни единого толь опасного и вредного, которое бы купно пользы и услаждения не приносило». В подтверждение этого странного для публики заявления он приводит в пример «громовою электрическою силою наполненные тучи», которые «плодоносным дождем» оживляют растения, напоминает о заслуге «рачительных натуры испытателей», которые «действие электрической силы» своими трудами «изъяснили». Он пока что ведет публику только по краю бездны: явления природы и разрушительны и одновременно благотворны для человека, их надо познавать, познание сопряжено с потерями (здесь намеренное напоминание об одном из «рачительных натуры испытателей» Рихмане). Ломоносову важно привлечь слушателей на свою сторону — на сторону того мнения, что познание, само по себе будучи, как и явления природы, гибельным и благотворным в равной мере, еще и неизбежно. И лишь показав «истину сего дела», он приступает к тому, чтобы «новым доказательством присовокупить... новую сей правде важность». Лишь теперь настало время ринуться вместе со всеми в бездну: «Ради сего намерения не нахожу ничего пристойнее, как земли трясение, которое хотя сурово и плачевно, хотя недавно о городах, им поверженных, о землях опустошенных и почти о целых искорененных совоздыхали мы народах, однако не токмо для нашей пользы, но и для избыточества служит, производя, кроме других многих угодий, преполезные в многочисленных употреблениях металлы».

Ломоносов ведет поединок с сознанием слушателей на той территории, которая занята страхом и предрассудками. Ведь наряду с грозами землетрясения в середине XVIII века вызывали повышенный, «содрогательный» интерес самых широких кругов общества. Много говорилось о сильнейших землетрясениях 1745—1746 годов в Перу, но событием, буквально потрясшим всю Европу, стало знаменитое лиссабонское землетрясение.

Весть об этом стихийном бедствии достигла России через месяц после того, как оно разразилось. 5 декабря 1755 года «Санктпетербургские ведомости» поместили следующее сообщение из Парижа: «С приехавшим из Мадрита курьером получена ведомость, что первого числа ноября месяца по Гишпанским берегам и во всем Португальском Королевстве было ужасное трясение земли, от которого... больше половины Португальской столицы Лиссабоны развалилось, и тем в несколько минут около 100 000 народу задавило». Это известие с суеверным энтузиазмом обсуждалось в Петербурге и Москве. Большинство видело в нем знак немилости Господней. Впрочем, лиссабонская катастрофа и по нынешним понятиям явление страшное.

Чтобы более или менее определенно представить себе, что творилось в умах людей в связи с происшедшим в Лиссабоне, послушаем И.-В. Гёте, которому было шесть лет, когда распространилась ужасная весть, и который уже глубоким стариком в «Поэзии и правде» вспоминал: «...величайшее мировое бедствие в первый раз нарушило душевное спокойствие мальчика. Первого ноября 1755 года произошло Лиссабонское землетрясение, вселившее беспредельный ужас в мир, уже привыкший к тишине и покою. Ужаснейшая катастрофа обрушилась на Лиссабон, пышную королевскую резиденцию, большой порт и торговый город. Земля колеблется и дрожит, море вскипает, сталкиваются корабли, падают дома, на них рушатся башни и церкви, часть королевского дворца поглощена морем, кажется, что треснувшая земля извергает пламя, ибо огонь и дым рвутся из развалин. Шестьдесят тысяч человек, за минуту перед тем спокойные и безмятежные, гибнут в мгновенье ока, и счастливейшими из них приходится почитать тех, что уже не чувствуют и не осознают беды.

...Люди богобоязненные тотчас же стали приводить свои соображения, философы — отыскивать успокоительные причины, священники в проповедях говорили о небесной каре...

Мальчик, которому пришлось неоднократно слышать подобные разговоры, был подавлен. Господь Бог, вседержитель неба и земли, в первом члене символа веры представший ему столь мудрым и благостным, совсем не по-отечески обрушил кару на правых и неправых. Тщетно старался юный ум противостоять этим впечатлениям; попытка тем более невозможная, что мудрецы и ученые мужи тоже не могли прийти к согласию в вопросе, как смотреть на сей феномен».

Вольтер откликнулся на это событие страстной «Поэмой о гибели Лиссабона», исполненной растерянности и негодования, отчаяния и сострадания, скорби и протеста. Проклиная философов-оптимистов Лейбница и Поупа, забыв о своем собственном увлечении оптимистическим девизом «Все к лучшему в этом лучшем из миров», он назвал Бога мучителем и пронзительно прокричал на всю Европу: «Природа — царство зла, обитель разрушенья»... Жан-Жак Русо направляет Вольтеру письмо с опровержениями столь радикальных и поспешных выводов. Высказывается на эту тему Иммануил Кант. Короче, мыслящая Европа бурлит.

Ломоносов подошел к вопросу как естествоиспытатель. Легковерному оптимизму и мгновенному пессимизму Вольтера он противопоставил свой мужественный оптимизм ученого. Он черпал знания о природе не из вторых рук, как Вольтер, который, хотя и занимался философскими проблемами естествознания и даже опыты химические проводил, был все-таки дилетантом в природоведении и имел несвободное представление о природе. Обстоятельно и вместе с тем кратко рассказывает он о четырех различных видах землетрясений: 1. «когда дрожит земля частыми и мелкими ударами и трещат стены зданий, но без великой опасности», 2. когда земля, «надувшись, встает кверху и обратно перпендикулярным движением опускается», 3. когда «поверхности земной, наподобие волн, колебание бывает весьма бедственно, ибо отворенные хляби на зыблющиеся здания и на бледнеющих людей зияют и часто пожирают» и 4. «когда по горизонтальной плоскости вся трясения сила устремляется, тогда земля из-под строений якобы похищается».

Живописуя «подземные стенания, урчания, иногда человеческому крику и окружающему треску подобные звучания», а также «дым, пепел, пламень», которые «совокупно следуя, умножают ужас смертных», Ломоносов приглашает свою аудиторию к раздумиям над вопросом: каков же реальный смысл подобных явлений природы, помимо суеверного? Отвечая на этот вопрос, он излагает свою излюбленную идею изменчивости мира, идею развития, непрекращающегося движения всего «созданного естества». «Таковые частые в подсолнечной перемены объявляют нам, что земная поверхность ныне совсем иной вид имеет, нежели каков был издревле. Ибо нередко случается, что превысокие горы от ударов земного трясения разрушаются и широким расседшейся земли жерлом поглощаются, которое их место ключевая вода, кипящая из внутренностей земли, занимает или оное наводняется влившимся морем. Напротив того, в полях восстают новые горы, и дно морское, возникнув на воздух, составляет новые островы».

С точки зрения обыденного сознания, здесь высказана дерзкая, кощунственная мысль о том, что вся история Земли — это непрекращающийся «всемирный потоп» или цепь «всемирных потопов», геологических катаклизмов разной степени. В основе этих ужасных процессов — Ломоносов не дает опомниться слушателям — действует «подземный огонь», который «по разным местам путь себе вон отворяет». В результате чего образуются огнедышащие горы и происходят землетрясения.

Образование самородных металлов и рудных жил Ломоносов объясняет тем, что возникающие в результате землетрясений трещины в земной коре заполняются вулканическими массами, которые приходят в сложное взаимодействие с горными породами, а также поверхностными и грунтовыми водами. Рождение металлов — результат этого взаимодействия.

Развитие геологической науки в XIX веке подтвердило ломоносовскую гипотезу о том, что рудные жилы образуются за счет горных пород, точно так же, как и его утверждение о различном возрасте рудных жил. То же самое можно сказать и о третьей, по классификации Ломоносова, разновидности землетрясений — о волнообразных колебаниях («поверхности земной наподобие волн колебаниях»), научное представление о которых было введено в геологию лишь более полувека спустя английским ученым Т. Юнгом (1773—1829). В начале XX века академик В.И. Вернадский указал на важность выдвинутой Ломоносовым идеи о «нечувствительных землетрясениях».

Впрочем, в «Слове о рождении металлов от трясения земли» было высказано многое из того, что принадлежало только XVIII веку и не понадобилось в дальнейшем развитии науки. Прежде всего это относится к его основному положению, касающемуся, собственно, химического объяснения геологической картины землетрясений и образования металлов, которая столь смело, прозорливо и точно была обрисована Ломоносовым. Причиной «подземного огня», вызывающего землетрясения, он, как и большинство ученых XVIII века, считал сгорание серы, которая, как они думали, содержится в земных недрах в таком «преизобилии», что ее достанет на поддержание «внутреннего сего зноя» в течение тысяч и тысяч лет. «Изобильная сия материя, — говорил Ломоносов о сере, — по самой справедливости между минералами первое место имеет... и ясными признаками оказывается, что ни один металл без нее не рождается». Однако само стремление объяснить геологические явления химическими процессами в глубинах земли, по мнению историков естествознания, было весьма прогрессивным и со временем привело к возникновению такой науки, как геохимия.

Вообще же во всем требовать от Ломоносова безошибочного предвосхищения более поздних открытий — некорректно. А ведь именно так ставится вопрос почти во всех популярных книгах и статьях о нем. Такого рода апологеты Ломоносова оказывают ему медвежью услугу. На этом пути неизбежны всевозможные натяжки, недомолвки, подчас и искажения. Например, Ломоносов начиная с 1748 года настойчиво оспаривал открытый Галилеем закон пропорциональности массы и веса тела. В рассматриваемое здесь десятилетие он несколько раз пытался выступить с его опровержением (в 1754, 1755, 1757 гг.). Ученик Ломоносова С.Я. Румовский в одном из писем к Эйлеру писал с иронией: «Г. Ломоносов хочет издать рассуждение, которым намеревается ниспровергнуть все, что до сих пор успели открыть, потому что он доказывает, что тяжесть тел не пропорциональна количеству вещества и что количество движения не пропорционально массе, помноженной на квадрат скорости». Упоминание о последней его попытке в этом направлении находим в академическом протоколе от 30 января 1758 года: «Ломоносов показал собранию диссертацию об отношении массы и веса, которая сообщается коллегам для прочтения дома». Больше Ломоносов уже не пробовал открыто подвергать сомнению этот закон, хотя критическое размышление над ним продолжалось, точно так же, как продолжались эксперименты по гравиметрическим приборам, создание которых было тесно связано с общим направлением его тогдашних раздумий о соотношении массы и веса, силе тяжести, вообще о природе тяготения. С некоторыми из созданных им приборов (центроскопическим маятником, универсальным барометром, показывающим не только изменяющуюся тяжесть атмосферы, но и изменение веса в телах) Ломоносов ознакомил современников 8 мая 1759 года на публичном собрании Академии наук, где он произнес «Рассуждение о большей точности морского пути».

Судя по всему, Ломоносову на собственном опыте пришлось убедиться в правоте своего изречения: «С величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов». Гениям, как и всем людям, свойственно заблуждаться. Главное — не упорствовать в своих заблуждениях, не навязывать их природе, выдавая желаемое за действительное. Впрочем, Ломоносов не нуждается ни в чьей защите. Ему есть что предложить потомкам, кроме своих заблуждений.

Десятилетие 1751—1761 годов завершилось великим открытием в астрономии.

Начиная с осени 1760 года европейские ученые стали готовиться к редкому событию — прохождению Венеры по диску Солнца (в следующий раз такое прохождение ожидается лишь в 2004 году). Завязалась оживленная переписка между академиями об организации экспедиций в разные точки земного шара, где можно было бы наблюдать это явление без помех. Наблюдения были необходимы для установления точного расстояния между Солнцем и Землей.

Петербургская Академия решила с этой целью направить три экспедиции в Сибирь: две возглавили русские астрономы С.Я. Румовский и Н.И. Попов, во главе третьей стоял французский астроном Шапп Д'Отерош. Кроме того, предполагалось провести наблюдения в самом Петербурге, на Академической обсерватории. Сибирские экспедиции постигла неудача из-за неблагоприятной погоды, о чем Румовский написал Ломоносову из Селенгинска: «Ежели бы 26 день майя был ясный и мне бы удалось сделать надежное примечание над Венерою, то я бы без всякого сомнения остался в здешнем наихудшем всей Сибири городе до того бы времени, пока определил аккуратно длину сего места. Но мое наблюдение того не стоит» (последние слова были подчеркнуты рукою Ломоносова. — Е.Л.). Наблюдения в Петербурге были осложнены вследствие скандала, возникшего по инициативе Тауберта, между академиком Эпинусом и академическими «обсерваторами» А.Д. Красильниковым и Н.Г. Кургановым.

Ломоносов наблюдал за Венерой дома. Причем само явление интересовало его больше с точки зрения физики, а не астрономии. Он, по его собственному признанию, «любопытствовал у себя больше для физических примечаний, употребив зрительную трубу о двух стеклах длиною в 4 1/2 фута». Может быть, именно это обстоятельство (то, что Ломоносов был настроен на «примечание» и осмысление прежде всего физических характеристик явления) помогло ему сделать вывод, который не пришел в голову ни одному из многих западноевропейских астрономов, увидевших то же самое, что и он. А увидел он, что при выходе Венеры из диска Солнца, «когда ее передний край стал приближаться к солнечному краю и был около десятой доли Венериного диаметра, тогда появился на краю солнца пупырь, который тем явственнее учинился, чем ближе Венера к выступлению приходила». Объяснить такую картину, по мысли Ломоносова, можно только тем, что «планета Венера окружена знатною атмосферою, таковою (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного», ибо, продолжал он, «сие не что иное показывает, как преломление лучей солнечных в Венериной атмосфере». Идея Ломоносова была настолько неожиданной, что европейские астрономы и физики оказались в состоянии воспринять ее лишь в 90-е годы XVIII века, спустя тридцать лет. да и то в изложении англичанина У. Гершеля или немца Шретера, которые пришли к аналогичному выводу, наблюдая «удлинение рогов» серпа Венеры. Так что в астрономии, как и в химии (вспомним дилемму Ломоносов — Лавуазьз), Ломоносову не повезло с признанием его приоритета.

Это тем более странно, что, в отличие от закона сохранения вещества (который, хотя и был изложен в 1748 году в письме к Эйлеру, а затем в 1756 году подтвержден экспериментально в Академическом собрании, все-таки не попал в научную печать), вывод о наличии атмосферы у Венеры был опубликован в отдельной брошюре «Явление Венеры на Солнце, наблюденное в Санктпетербургской Академии наук майя 26 дня 1761 года», вышедшей в том же году сразу на русском и немецком языках. Интересно, что речь Румовского «Изъяснения наблюдений по случаю явления Венеры в Солнце, в Селенгинске учиненных» (а ведь в письме к Ломоносову он признавал, что, в сущности, наблюдений-то не было), произнесенная в сентябре 1762 года, и ряд его статей, опубликованных в «Новых комментариях» Петербургской Академии в 1762—1764 годах, а также в журнале «Ежемесячные сочинения» (1764, апрель), получили два похвальных отзыва в «Мемуарах» Парижской Академии за 1764 год (вышли в свет в 1767 году). Ломоносовская же брошюра не удостоилась даже упоминания в научных хрониках.

Что касается отечественных откликов на нее, то Ломоносов совершенно справедливо полагал, что они обязательно воспоследуют, но не в научных кругах, а в обществе. Ломоносов понимал, что его открытие могло вызвать у публики нежелательные, с церковной точки зрения, мысли о возможности существования на Венере живых созданий (чему в немалой степени могло способствовать такое косвенное обстоятельство, как выход в свет второго издания Фонтенелевых «Разговоров о множестве миров» в переводе Кантемира, которое было осуществлено при непосредственном участии Ломоносова). Вот почему, упреждая нападки Синода, Ломоносов счел необходимым присовокупить к научной части книжки философско-публицистическое «Прибавление», в котором касается одного из больнейших вопросов, выдвинутых всем ходом научной революции, начиная с эпохи Возрождения.

Это вопрос о соотношении веры и знания. На Западе над ним бились Декарт и Паскаль, Френсис Бэкон и Галилей, Лейбниц и Спиноза и многие другие выдающиеся умы. В России он был поставлен Феофаном в его проповедях и стихотворном обращении к папе в защиту Галилея, разработан в сатирах Кантемира и примечаниях к ним, а также в «Письмах о природе и человеке», затем подхвачен Тредиаковским в его философском трактате «Слово о мудрости, благоразумии и добродетели». Ломоносовский ответ на этот вопрос вопросов XVIII века вбирает в себя всю западноевропейскую и русскую предысторию его и просто обезоруживает (иначе не скажешь) своею убедительностью, простотой, здравым смыслом, свободой, каким-то мудрым изяществом даже.

Итак, не противоречит ли новое открытие Священному писанию? Как опытный ритор

Ломоносов учитывает возможную реакцию своей «аудитории» на это открытие. Точек зрения на «редко случающиеся явления» существует как минимум — три. Этим трем точкам зрения соответствуют три ступени приближения к истине, следовательно: три ступени духовного освобождения, преодолеваемые человечеством в процессе познания.

На первой ступени находятся люди, пребывающие в плену «неосновательных сомнительств и страхов», всяческого «суемыслия», люди «не просвещенные никаким учением». Вторая ступень — «люди грамотные», «чтецы писания», «ревнители» религии, книжники, которые способны понимать писание только «в точном грамматическом разуме», и они духовно не свободны: находясь в рабской зависимости от буквы священных книг, они делают духовными рабами и других, проповедуя свое ограниченное представление об истине. Наконец, третья ступень доступна тем, кто «натуру исследовать тщится» и в процессе самого исследования приходит к выводу, что «Священное писание не должно везде разуметь грамматическим, но нередко и риторским разумом».

От лица духовно свободных людей выступает и сам Ломоносов. Интересен ряд его единомышленников, то есть тех, кто приблизился к истине. Излагая с присущей ему широтой взгляда историю вопроса о гелиоцентризме и множестве миров, Ломоносов включает в этот ряд Никиту Сиракузянина, Филолая, Аристарха Самосского (философов-язычников), Коперника, Кеплера, Ньютона (ученых), Василия Великого, Иоанна Дамаскина (отцов церкви) и всех их противопоставляет церковникам, которые не могут и не хотят выйти за рамки «грамматического разума».

Объединение столь разных мыслителей в одну группу не случайно. Всех их, по мнению Ломоносова, роднит умение подходить к миру (сознательно или стихийно — это уже другой вопрос) с адекватными критериями, судить о зримом мире по его закону, не навязывая ему собственных ограниченно умозрительных трактовок. У Ломоносова и Василий Великий «о возможности многих миров рассуждает». Причем не потому, что так хочется нашему просветителю, а потому, что в произведениях отца православной церкви действительно есть высказывания, позволяющие сделать именно такой вывод (и Ломоносов тут же подтверждает это выписками из «Шестоднева»). Точно так же и Дамаскин под пером Ломоносова предстает мыслителем, обладающим философской широтою взгляда на «видимый сей мир», допускающим в принципе возможность не только птолемеевой картины его, но и коперниковой и иных, — «ибо, упомянув разные мнения о строении мира, сказал: Обаче аще тако, аще же инако: вся Божиим повелением быша же и утвердишаея».

Ломоносов ведет свой спор с церковниками на языке, доступном им (еще одно доказательство его духовной свободы, потому что он может «перевести» свое слово о мире на «чужой» язык; позиция же церковников от начала до конца не свободна: отмечена ограниченностью и нетерпимостью). На это обратил внимание в конце XIX века историк русской литературы Л.Н. Майков: «Противники Ломоносова строили свои мнения на приемах господствующей в наших школах схоластики, Ломоносов, возражая им, как бы вспоминал уроки Славяно-греко-латинской Академии и отвечал в духе схоластической диалектики». Это обстоятельство, безусловно, необходимо учитывать, когда мы встречаем в произведении Ломоносова такие, например, высказывания (продиктованные, впрочем, чисто практическими просветительскими целями — защитить право ученых и философов исследовать мир без церковной опеки): «Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного всевышнего родителя, никогда между собою в распрю прийти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрования на них вражду всклеплет». (Возможно, здесь имеется в виду Тредиаковский, который в «Слове о мудрости, благоразумии и добродетели» (1752) как раз противопоставлял религию и науку не в пользу последней.)

Вопрос о месте «всевышнего родителя» в мировоззрении Ломоносова весьма сложен. Идеи Бога он не отвергал, но понимал ее по-своему. Для Ломоносова характерен гносеологический пафос отношения к Богу, творцу естественных законов: «Воображаем себе тем явственнее Создателя, чем точнее сходствуют наблюдения с нашими предсказаниями; и чем больше постигаем новых откровений, тем громчае его прославляем». При этом следует помнить, что Ломоносова, в отличие от его современников, не волновала проблема чего-то или кого-то до мира, следовательно, и не стоял вопрос о физико-теологическом доказательстве существования Бога. Он исследует природу и Бога (ср.: Бог как законы природы). Приводимое Ломоносовым в «Явлении Венеры на Солнце» его вольное переложение из Клавдиана показывает, что его понимание Бога включало в себя и сомнения в существовании высшей силы:

Я долго размышлял и долго был в сомненье,
Что есть ли на землю от высоты смотренье;
Или по слепоте без ряду все течет,
И промыслу с небес во всей вселенной нет.
Однако, просмотрев светил небесных стройность,
Земли, морей и рек доброту и пристойность,
Премену дней, ночей, явления луны,
Признал, что Божеской мы силой созданы.

Поскольку Ломоносов не размышлял о начале мира, не волновала его и проблема конца мира. Он ставил перед собой и современниками только такие задачи, которые человеческий разум в принципе мог решить и которые в силу этого были чреваты плодотворными последствиями. Ломоносовский «несокрушимый здравый смысл» (С.И. Вавилов) в ту пору, когда сознание подавляющего большинства мыслителей (как естествоиспытателей, так и моралистов) было во власти схоластического умозрения, выгодно отличался реалистической ясностью взгляда на вещи. Религия и наука являются в корне различными видами духовной деятельности человека (в равной мере имеющими право на существование), у них разные цели, разные способы постижения мира, следовательно, «вольное философствование» не может зависеть от церкви: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал свое величество, в другой свою волю. Первая видимый сей мир, им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность его зданий, признал Божественное всемогущество, по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению. ...Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и богословии учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии».

Подобное разграничение «сфер влияния» между наукой и религией не означало, однако, что «вольное философствование» само по себе находится вне морали. Как уже не раз подчеркивалось, прогресс познания («вящее наук приращение») необходимо влечет за собой, по Ломоносову, и духовное освобождение человечества. В своих взглядах на человеческую свободу Ломоносов очень близко подходит к спинозовской постановке вопроса (ср.: amor intellectualis как высшее моральное качество личности). Страсть к познанию, с точки зрения Ломоносова, — самая сильная страсть человеческой натуры. Познать законы природы — значит наиболее полно реализовать свою человеческую сущность и, вследствие этою, стать свободным. Аналогичную идею проводит он и в своей поэзии. О необходимости обретения человеком «Божия величества» говорится не только в его «духовных» одах («Утреннее» и «Вечернее» размышления, переложения 103-го и 143-го псалмов), но даже в «похвальных», — как например, в следующих строчках о Боге из оды 1757 года:

Его — земля и небеса,
Закон и воля повсеместна,
Поколь нам будет неизвестна
Его щедрота и гроза.

Несмотря на то, что Ломоносов не ставил себе специальной задачей писание философских трактатов и статей и воспринимался современниками прежде всего как одический поэт (о его научных трудах мало кто из них мог судить компетентно), роль его в формировании русской философско-публицистической прозы велика. Он умел быть философом и в своих, казалось бы, сугубо специальных трудах, будь то «Явление Венеры на Солнце», «Краткое руководство к красноречию» или предисловие к учебнику физики. Книги эти читали все образованные люди, их обсуждали, они вызывали желание спорить. Читатель черпал в них не только сведения по соответствующим частным вопросам, но и вбирал в себя их серьезный и злободневный философский подтекст.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница
«Кабинетъ» — История астрономии. Все права на тексты книг принадлежат их авторам!
При копировании материалов проекта обязательно ставить ссылку