Материалы по истории астрономии

Глава IV

 

Он человек был в полном смысле слова.

Шекспир. «Гамлет»

Ожесточенная борьба идей, которой отмечен век Просвещения, характеризовала не только взаимоотношения между наукой и религией — она определяла внутреннюю жизнь самого «вольного философствования». Естествоиспытатели, философы, поэты — представители новой традиции европейской мысли, выходившей из-под церковной опеки, были далеки от единодушия и в своей сфере. Противоборство шло, что называется, не на жизнь, а на смерть. Научная и литературная полемика эпохи выдвинула целый ряд вопросов огромного этического значения.

Главный в этом смысле вопрос, который должны были задать себе участники перед тем, как вступить в схватку, можно сформулировать примерно так: что есть «вольное философствование» — поиски истины или же поиски способов самоутверждения (пусть даже и в ущерб Истине)? Отношение к этому вопросу выявляло не только творческую возможность мыслителей, но и чисто человеческую их сущность. Дело в высшей степени осложнялось еще и тем, что век был именно веком Просвещения . Иными словами, сама общественно-культурная обстановка настраивала сражающихся на завоевание возможно большего количества умов. Незамедлительный, по возможности всеобщий отклик — вот цель, к которой стремится просветитель и вне которой вся его деятельность попросту теряет смысл.

Ломоносов самоутверждался в отыскании Истины. Это тот случай, когда самоутверждение равно самоотречению. Вспомним финал оды 1742 года:

Красуйся, дух мой восхищенный,
И не завидуй тем творцам,
Что носят лавр похвал зеленый:
Доволен будь собою сам.

Для человека, взыскующего Истины, это, по существу, единственный путь. Внешние похвалы не обязательны, а подчас и досадны. Не обязательны они, потому что достигнутая Истина — сама по себе награда, выше которой ничего нет. А досадны — потому что хвалят чаще всего человека, а не то, к чему он устремился и чего он достиг. Точно так же должно относиться и к непониманию или даже нападкам окружающих: Истина здесь уже будет не столько даже наградой, сколько поддержкой. Так или иначе, Ломоносов вполне отдавал себе отчет в том, что высокое равнодушие к похвалам — главное этическое условие постижения Истины. Он, вне всякого сомнения, узнал бы много своего в пушкинских стихах:

Ты царь, живи один; дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

И все-таки эта «дорога свободная» оказалась не для него. Вернее, он сам отказался от нее, ибо она — для чистых поэтов (Пушкин) и чистых ученых (Эйлер). Он же не был ни тем, ни другим в отдельности. Он был просветитель в глубоком смысле этого слова. Для него Истина могла стать наградой, по существу, лишь в том случае, если он ее не только для себя откроет, но и приобщит к ней всех людей («Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь...»).

Вот почему Ломоносов самым решительным, самым страстным образом вступал в полемические научные и литературные схватки. Общество должно получать точные знания и незамутненные понятия об Истине. Вот почему он не мог, замыкаясь в кабинете или лаборатории, вдали от людей, его не понимающих, утешать себя мыслью о том, что со временем не они, так их потомки воздадут ему должное. У просветителя нет времени.

1

Обратимся сначала к научной полемике.

Летом 1754 года Ломоносов прочитал во второй части первого тома лейпцигского критического журнала по естествознанию и медицине за 1752 год резкий отзыв о его диссертациях, опубликованных в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии наук. Безымянный рецензент в особенности нападал на «Рассуждение о причине теплоты и холода». После этого отрицательные рецензии появились в «Медицинской Библиотеке Р.А. Фогеля» (1752) ив «Гамбургском магазине» (1753), в которых Ломоносов вновь подвергся нападкам за свою кинетическую теорию тепла. Наконец, в ноябре 1754 года в «Гамбургских штатских и ученых ведомостях, называемых Беспристрастный Гамбургский корреспондент» он прочитал отчет об успешной защите Иоганном Христофом Арнольдом 12 октября 1754 года в Эрлангенском университете диссертации на тему «О невозможности объяснить теплоту посредством коловратного движения частей тела вокруг их оси».

Ломоносов был ошеломлен. Во-первых, все это обрушилось на него в продолжение каких-то трех-четырех месяцев. Во-вторых, все четыре зарубежных отзыва били в одну точку — в его кинетическую теорию, оригинальность и убедительность которой была в свое время засвидетельствована Эйлером. В-третьих, «Рассуждение о причине теплоты и холода» однажды уже было подвергнуто сомнению в России, в 1747 году, когда Шумахеру показалось, что и это «Рассуждение» и несколько других диссертаций Ломоносова не стоит печатать в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии (благодаря чему, как мы помним, Эйлер и получил возможность дать высокую оценку ломоносовским работам). Все было предельно ясно: критика исходит от людей с ограниченным физическим мышлением, и с научной точки зрения такою критикой вполне можно было бы пренебречь. Но случайно ли то, что объектом критики стали как раз те самые диссертации, которые Шумахер не хотел помещать в первом томе «Новых комментариев»? Ведь именно те самые диссертации были в свое время поданы Ломоносовым на апробацию для получения профессорского звания... Итак, критика ничего общего с наукой не имела ни по мотивам, ни по существу. Это и предопределило полемическую тактику Ломоносова.

22 августа 1754 года он выступил в Академическом собрании. Доложив коллегам о рецензии в лейпцигском журнале, Ломоносов зачитал написанное им «Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии», Академическое собрание одобрило «Рассуждение» и рекомендовало его к печати.

Затем, 28 ноября, уже познакомившись с другими нападками в немецкой прессе, Ломоносов пишет письмо Эйлеру. И это — логично: Эйлер, который высоко оценил оригинальность и глубину физических идей, высказанных в ломоносовских диссертациях, должен знать истинную цену той «критике», что обрушилась на Ломоносова. С этого, собственно говоря, и начинается письмо: «Конечно, вам, муж проницательнейший, известно, что издатель лейпцигского «Журнала естествознания и медицины» не столько из любви к науке, сколько по недоброжелательству напал на мои труды и, плохо поняв их, жестоко отделал».

Ломоносов просит Эйлера вновь помочь ему; тем более что сделать это будет нетрудно; надо только повторить то, что было сказано раньше: «...подобно тому, как вы с особенною благосклонностию оказали мне помощь в моем отечестве, то не поскучайте защитить меня своим покровительством и в чужих странах». Он рассматривает все критические выступления в свой адрес как звенья в цепи единой интриги: «Пример вышеозначенного рецензента увлек многих других, и они с яростию восстали против меня, а именно: какой-то Фогель в своей «Медицинской библиотеке», также издатель «Гамбургского Магазина» и некто Арнольд из Эрлангена, о диссертации которого я недавно читал благоприятный отзыв в гамбургской газете. Все это заставляет меня не без основания подозревать, что столь незаслуженные и оскорбительные клеветы распространяются коварством какого-то заклятого моего врага и что тут-то и зарыта собака».

Далее следует просьба к Эйлеру помочь с публикацией в каком-либо немецком журнале «Рассуждения об обязанностях журналистов» (текст был приложен к письму). Одновременно Ломоносов просил организовать в одном из немецких университетов контрдиспут в его защиту (наподобие диспута, в котором Арнольд выступил против Ломоносова) с последующей публикацией материалов. Все расходы по напечатанию Ломоносов, естественно, брал на себя. И уже в конце письма он вновь возвращается к мысли о том, что вся «критика» была затеяна в Петербурге: «Подозреваю, что и здесь есть немаловажные особы, которые принимают участие в таковом моем опорочивании».

Эйлер откликнулся через месяц. Его оценка происшедшего — яркий пример возвышенно-благородной логики чистого ученого в осмыслении околонаучной суеты. С его точки зрения, низменные нападки на истинных ученых — это неизбежное, досадное зло, но принимать его всерьез нельзя; это было бы ниже достоинства истинного ученого: «Бесстыдное поведение большинства немецких газетных писак — дело всем настолько известное, что меня больше совершенно не удивляет, когда приходится встречаться с издевательским продергиванием ими самых блестящих произведений. Эти люди полагают, что подобным способом они приобретают особо громкое имя, втирают очки невеждам, будто им знакомы даже ничтожнейшие материи и что им принадлежит право являться судьями важнейших исследований, которые они обычно рассматривают как мелочи. Наша здешняя Академия это уже в достаточной мере испытала, ибо почти все, появляющееся в наших Мемуарах, наглым образом осмеивается, при этом обычно особо выделяется профессор Кестнер в Лейпциге, который пользуется большим влиянием не только в лейпцигских, но и в геттингенских и гамбургских научных журналах... Мой совет всегда был — относиться к этой злобе с презрением, ибо подобным людям, пишущим исподтишка, ничто не может доставить большего удовольствия, чем сознание, что их непристойности ранят и вызывают раздражение».

Тем не менее Эйлер воздает должное энергии, с которой Ломоносов внедрился в решение этой давно наболевшей проблемы: «...нужно питать особую признательность к вашему высокородию, поскольку вы весь этот вопрос извлекли из темноты и положили счастливое начало его обсуждению».

Что касалось ломоносовского предложения об организации диспута, то Эйлер высказал сомнение в его целесообразности: «...подобный диспут, как и большинство ему подобных, навсегда остался бы в неизвестности и не был бы отмечен никем из пишущих в журналах». Он счел достаточным содействовать публикации ломоносовского «Рассуждения об обязанностях журналистов»: «Тем временем я передал статью вашего высокородия нашему коллеге г. профессору Формею, который мне почти обещал вести ее защиту во французском журнале, что мне кажется единственным и лучшим путем».

Эйлер всерьез взялся помочь Ломоносову в его походе против околонаучной мелкоты, «газетных писак», которые «втирают очки невеждам». Почти одновременно с письмом к Ломоносову он направляет еще одно письмо в Петербург, теперь уже к Г.Ф. Миллеру, в котором, изложив свое отношение к немецким журналистам, говорит о том, что неплохо было бы организовать поддержку Ломоносова и в самом Петербурге: «Господин советник Ломоносов писал ко мне по поводу нелепых критик на его сочинения. Меня это дело тем менее удивляет, что я уже привык видеть, как жестоко все мои сочинения и издания здешней (то есть Берлинской. — Е.Л.) Академии отделываются лейпцигскими и гамбургскими рецензентами, в чем немалое участие принимает, как кажется, г. Кестнер, не умеющий держать в узде своего сатирического духа. Волноваться из-за этих людей значило бы тратить по-пустому время, тем более что они еще чванятся, когда видят, что на них досадуют. Но г. Формей хочет защитить г. Ломоносова в своем журнале. Можно бы сверх того в следующем томе «Комментариев» поместить предостережение, чтобы публика не доверяла так называемым ученым ведомостям».

Однако предостережение, о котором писал Эйлер (совершенно справедливо полагавший, что нападки на статьи Ломоносова — это одновременно нападки и на печатный орган, в котором они были помещены), не было напечатано. Очевидно, Миллер как издатель «Новых комментариев» полагал, что шумиха в немецких журналах касалась одного только Ломоносова и никак не затрагивала репутации главного печатного органа Академии.

Дальше события развивались следующим образом. Получив письмо от Эйлера, Ломоносов томился в ожидании. Положение его в Академии было именно в эту пору на редкость сложным. В декабре 1754 года он всерьез уже собрался перейти из Академии на службу в Иностранную коллегию, о чем сообщал в одном из писем к И.И. Шувалову. Несмотря на уверения в том, что академик Ж.-А.-С. Формей напечатает его «Рассуждение об обязанностях журналистов» в своем журнале «Nouvelle Bibliotheque Germanique» («Новая немецкая библиотека»; журнал печатался на французском языке). Ломоносов пребывал в неизвестности относительно сроков этой публикации. А ведь гласная поддержка была ему в ту пору нужна как можно скорее. Еще раз напомним: Кестнер и Арнольд дискредитировали диссертации, за которые Ломоносов получил профессорское звание. Пока ломоносовские зоилы не получили достойной публичной отповеди, научная репутация самого Ломоносова в Академии оказывалась под сомнением. Следовательно, падали в цене все его свершения и планы.

В этой ситуации Ломоносов идет на решительный и отчасти экстравагантный шаг. Он передает письмо Эйлера личному секретарю И.И. Шувалова барону Теодору-Генриху Чуди (1720—1769), основателю петербургского журнала «Le Caméléon Litteraire» для публикации в одном из ближайших номеров. 18 мая 1755 года письмо Эйлера в переводе на французский язык увидело свет в двадцатом номере «Литературного хамелеона». Отдавая письмо Эйлера в печать без его уведомления, Ломоносов никак не думал, что подводит великого ученого: если он столь определенно отозвался о «газетных писаках» в частном письме, то отчего же не повторить своих оценок гласно? Тем более что публично высказанное мнение такого авторитета, как Эйлер, не только реабилитировало имя Ломоносова в ученых кругах, но и ставило заслон натиску дилетантов, от которого страдала вся наука.

Теперь настало время поволноваться и для Эйлера. 5 июля 1755 года он пишет Г.Ф. Миллеру: «...мне очень больно, что г. Ломоносов напечатал мое письмо в Хамелеоне, ибо хотя всем известно, что г. Кестнер большой охотник до насмешек и надеется возвысить свои маленькие заслуги, унижая других, однако ж я вовсе не желаю из-за этого с ним ссориться; если бы Хамелеон только опустил имя Кестнера и поставил проф..., то для Ломоносова было бы все равно, а меня бы это избавило от неприятности. Вперед, когда мне случится писать к таким людям, буду осторожнее и отложу в сторону всякую откровенность».

Как отнестись к этому инциденту в отношениях между Ломоносовым и Эйлером?

Эйлер вел себя как чистый ученый: ему казалось достаточным обмолвиться в своем письме о необходимости не принимать всерьез нападки журналистов — специально оговаривать нежелательность публикации его мнения он не стал, это разумелось как бы само собою. Кроме того, здесь важна и такая деталь: за год до описываемых событий, в мае 1754 года, Эйлер предлагал в качестве кандидата на вакантное место профессора физики и механики в Петербургской Академии не кого иного, как... Авраама-Готтгельфа Кестнера, профессора математики и философии Лейпцигского университета, того самого «большого охотника до насмешек». Ломоносов же поступил как ученый-просветитель, которому требовалось скорейшее восстановление истины в полном объеме, без всяких недомолвок. В противном случае страдало просветительское дело. Он слишком много поставил на карту. Так или иначе, с 1755 года Ломоносов и Эйлер уже не обменивались письмами. Во всяком случае, не сохранилось ни одного их письма этих лет (если не считать февральского ломоносовского письма 1765 года, адресованного Эйлеру, но не законченного и не отправленного: жить Ломоносову оставалось уже месяца полтора, не больше).

Между тем академик Формей сдержал обещание и опубликовал «Рассуждение об обязанностях журналистов». В конце мая 1755 года он направил Ломоносову письмо, в котором говорилось: «Как я желаю вам сделать обязательство во всем, что от меня зависит, я то исполнил и посылаю вам при сем листки из моего журнала, где оная диссертация напечатана. Сие было должность, чтобы защитить толь праведное ваше дело от таких неправедных поносителей» (перевод Ломоносова). Впрочем, текст самого «Рассуждения» показывает, что Ломоносов защищал не только свое праведное дело, но прежде всего (и в конце концов) — праведное дело всех истинных ученых от «неправедных поносителей».

Это было страстное публицистическое выступление за чистоту «вольного философствования». Уже с самого начала Ломоносов обнажает перед читателями глубину и серьезность этических проблем, выдвинутых всем ходом развития новой науки: «Всем известно, сколь значительны и быстры были успехи наук, достигнутые ими с тех пор, как сброшено ярмо рабства и его сменила свободная философия. Но нельзя не знать и того, что злоупотребления этой свободой причинило очень неприятные беды, количество которых было бы далеко не так велико, если бы большинство пишущих не превращало писание своих сочинений в ремесло и орудие для заработка средств к жизни, вместо того чтобы поставить себе целью строгое и правильное разыскание истины».

Наука не должна выступать средством для достижения своекорыстных целей. Необходимость в подобном призыве стала ясной для Ломоносова, надо думать, задолго до того, как «немецкие газетные писаки» обрушились на него. Слишком много петербургских примеров того, как науку обращают в «орудие для заработка средств к жизни», стояло перед глазами Ломоносова. Шумахер, Тауберт, Теплов... Их тоже он имел в виду, когда писал свое «Рассуждение». Он вдвойне имел право осудить их и им подобных, ибо вышел из самых низов, но ни разу не поступился интересами Истины ради завоевания места под солнцем. Он утверждал себя в обществе вместе с Истиной, а не вопреки ей.

Развивая далее свою мысль о необходимости борьбы с околонаучной стихией ремесленничества и приобретательства, Ломоносов пишет о том, что сами академии, эти сообщества настоящих ученых, возникли именно как противовес полуграмотным проходимцам и что журналы научные должны в этом смысле брать пример с академий: «Не к чему указывать здесь, сколько услуг наукам оказали академии своими усердными трудами и учеными работами, насколько усилился и расширился свет истины со времени основания этих благотворных учреждений. Журналы могли бы также очень благотворно влиять на приращение человеческих знаний, если бы их сотрудники были в состоянии выполнить целиком взятую ими на себя задачу и согласились не переступать надлежащих граней, определяемых этой задачей. Силы и добрая воля — вот что от них требуется. Силы — чтобы основательно и со знанием дела обсуждать те многочисленные и разнообразные вопросы, которые входят в их план; воля — для того, чтобы иметь в виду одну только истину, не делать никаких уступок ни предубеждению, ни страсти».

Это тем более необходимо, что число периодических научно-популярных изданий заметно увеличилось и продолжает увеличиваться. Люди приобретают вульгарный вкус к получению знаний не из первых рук, а через посредников, которые все чаще, не утруждая себя достаточно вдумчивым чтением научных исследований, выдают свое ограниченное изложение за истинное. В качестве вопиющего примера такого прочтения Ломоносов приводит рецензию на свои диссертации, помещенную в лейпцигском журнале и подло рассчитанную на непосвященных: «В начале объявляется о замысле журналиста; оно — грозное, молния уже образуется в туче и готова сверкнуть: «Г-н Ломоносов, — так сказано, — хочет дойти до чего-то большего, чем простые опыты». Как будто естествоиспытатель действительно не имеет права подняться над рутиной и техникой опытов и не призван подчинить их рассуждению, чтобы отсюда перейти к открытиям. Разве, например, химик осужден на то, чтобы вечно держать в одной руке щипцы, а в другой тигель и ни на одно мгновение не отходить от углей и пепла?»

Затем следует целый ряд примеров из анонимной рецензии с комментариями Ломоносова, показывающими полную глухоту и некомпетентность рецензента. К тому же еще — и недобросовестность. Наконец, Ломоносов задает совершенно убийственный для своего лейпцигского противника риторический вопрос: «Когда говорят таким образом, то что это: недостаток ума, внимательности или справедливости?» Когда так шельмуют истину, завершает свой разбор Ломоносов, это может означать только одно — «полное крушение свободы философии».

Разобрав лейпцигскую рецензию, Ломоносов в конце «Рассуждения» приводит свод правил, которыми советует пользоваться своему безымянному оппоненту и другим журналистам, подобным ему. Эти правила настолько интересны, что и в наши дни (когда перед научно-популярной журналистикой стоят не менее острые проблемы) не утратили актуальности:

«1. Всякий, кто берет на себя труд осведомлять публику о том, что содержится в новых сочинениях, должен прежде всего взвесить свои силы. <...>
2. Чтобы быть в состоянии произносить искренние и справедливые суждения, нужно изгнать из своего ума всякое предубеждение, всякую предвзятость...
3. Сочинения, о которых дается отчет, должны быть разделены на две группы. Первая включает в себя сочинения одного автора, который написал их в качестве частного лица; вторая — те, которые публикуются целыми учеными обществами с общего согласия и после тщательного рассмотрения. И те и другие, разумеется, заслуживают со стороны рецензентов всякой осмотрительности и внимательности... Однако надо согласиться с тем, что осторожность следует удвоить, когда дело идет о сочинениях... просмотренных и признанных достойными опубликования людьми, соединенные познания которых должны превосходить познания журналиста. <...>
4. Журналист не должен спешить с осуждением гипотез. Они дозволены в философских предметах и даже представляют собой единственный путь, которым величайшие люди дошли до открытия самых важных истин. Это — нечто вроде порыва, который делает их способными достигнуть знаний, до каких никогда не доходят умы низменных и пресмыкающихся во прахе.
5. Главным образом пусть журналист усвоит, что для него нет ничего более позорного, чем красть у кого-либо из собратьев высказанные последним мысли и суждения и присваивать их себе...
6. Журналисту позволительно опровергать в новых сочинениях то, что, по его мнению, заслуживает этого...; но раз уж он занялся этим, он должен хорошо усвоить учение автора, проанализировать все его доказательства и противопоставить им действительные возражения и основательные рассуждения, прежде чем присвоить себе право осудить его. <...>
7. Наконец, он никогда не должен создавать себе слишком высокого представления о своем превосходстве, о своей авторитетности, о ценности своих суждений...»

Основные пороки вульгарной немецкой журналистики, отмеченные Ломоносовым — «небрежность, невежество, поспешность, дух пристрастия и недобросовестность», — были известны ему, как уже говорилось, и по многим явлениям внутри академической жизни в Петербурге. То же самое можно сказать и о скрытом движителе этих пороков, который в «Рассуждении об обязанностях журналистов» назван предельно четко — отношение к науке как к «ремеслу и орудию для заработка средств к жизни». Ломоносов чаще, чем ему хотелось бы, чаще, чем позволяли интересы русского просвещения, сталкивался в Академии с ремесленниками от науки, людьми, для которых наука — это средство в продвижении вверх по иерархической лестнице.

Григорий Николаевич Теплов, о котором уже было говорено во второй части настоящей книги, являлся, пожалуй, наиболее ярким воплощением такого рода отношения к науке. С самого начала своей работы в Академической канцелярии он занял в ней исключительно прочное положение. Прежде всего он нашел общий язык с Шумахером, а затем и с Таубертом. В тех видах, которые имел Теплов и которые ничего общего со «строгим и правильным разысканием истины» не имели, этот альянс открывал ему доступ к узлу, где сходились все нити управления и даже помыкания строптивыми профессорами. Он стал не только правой, но и левой рукой юного и беспечного президента.

Ломоносов долго, очень долго присматривался к Теплову, недоумевая. Но с течением времени недоумение сменилось тревогой, а с 1757 года, когда Ломоносов сам стал членом Академической канцелярии, тревога уступает место негодованию: так много двуличия и недоброхотства тепловского увидел он вблизи. Когда же в 1760 году Ломоносов принял на себя попечение об Академическом университете и Академической гимназии, необходимость открытого объяснения с «коварником», «лукавцем» (как он называл Теплова) стала для него очевидной: ведь должен же он понять, что вследствие его двуличия поставлено под угрозу будущее русского просвещения. Но, решившись выяснить настоящую подоплеку поступков Теплова (смущавших его своею непоследовательностью), Ломоносов еще пребывал в обманчивом убеждении, что все несчастья Академии происходят от засилья одних только иноземцев. Именно обратившись к Теплову в последний раз за разъяснениями и еще не потеряв окончательно надежды на то, что должна же быть в асессоре «хотя крупица русского чувства» (если воспользоваться словами гоголевского Тараса), Ломоносов должен был убедиться в страшной, но очевидной истине: дело, конечно же, не только в добросердечии президента и непостоянстве Теплова, объективно потакающих ломоносовским врагам, но и еще в чем-то неизмеримо большем, в некой огромной сети интриг, накинутой на русское просвещение, накинутой с помощью очень и очень могущественных сил. Во всяком случае, нужно прислушаться к мнению исследователей, полагающих, что до непосредственного обращения к Теплову «Ломоносов не знал и даже, очевидно, не подозревал, что бюрократические и дворцовые связи его чужеземных «неприятелей» были несравненно шире и глубже. Его академические враги вели за его спиной разговоры и переписку о нем со многими влиятельными особами, в том числе даже и с теми меценатствующими сановниками, которых Ломоносов считал своими искренними друзьями и покровителями». Подобно тому, как «Рассуждение об обязанностях журналистов» стало ярчайшим образцом научной публицистики XVIII века, ломоносовское письмо к Теплову от 30 января 1761 года стало непревзойденным примером гражданской эпистолярной публицистики, положившим начало целой традиции в русской литературе. Потом будут «Философическое письмо» Чаадаева, письмо Белинского к Гоголю, письмо И. Киреевского к Вяземскому и еще многие другие «письма». Все-таки письмо это написано так, как будто Ломоносов уже знает, что Теплов уже перешел грань, из-за которой уже не возвращаются, но тем не менее зовет его оттуда. Пытается спасти того, кого уже нельзя спасти. Ломоносов проводит «строгое и правильное разыскание истины» в сфере этики и морали. Всем своим существом ощущая, что внутреннее «сложение фибров» нравственного организма Теплова разложилось, он все еще пытается вдохнуть душу живу в гражданский труп.

Как брату своему я тщился,
Как ближним, так им угождать
И, сетуя об них, крушился,
И слез моих не мог сдержать.

Давайте послушаем живой голос Ломоносова, звучащий во всей его ощутительной непосредственности и скорби на страницах этого письма, которое, если говорить о его жизненном и творческом пути, являет собою пронзительно-достоверный памятник десятилетия 1751—1761 годов, достойно это десятилетие украшающий. Вряд ли случайно в черновике на полях сохранилась такая приписка, сделанная ломоносовской рукой: «Это письмо будут в песнях петь, и [оно будет] ходить по городу, как pièce d'éloquence» (то есть как образец красноречия). Это письмо действительно обращено не только к Теплову. Оно сработано на века:

«Неоднократно писал я к его сиятельству и к вашему высокородию от истинного усердия к расширению наук в отечестве в Москву и на Украину и представлял здесь словесно и письменно о исправлении застарелых непорядков. Однако не по мере монаршеской к наукам щедроты воспоследовали решения и успехи, затем что не отнято прежнее самовольство недоброхотам приращению наук в России; а когда злодеи ободряются, а добрые унижаются, то всегда добру вред чинится...
<...> Поверьте, ваше высокородие, я пишу не из запальчивости, но принуждает меня из многих лет изведанное слезными опытами академическое несчастие. Я спрашивал и испытал свою совесть. Она мне ни в чем не зазрит сказать вам ныне всю истинную правду. Я бы охотно молчал и жил в покое, да боюсь наказания от правосудия и всемогущего промысла, который не лишил меня дарования и прилежания в учении и ныне дозволил случай, дал терпение и благородную упрямку и смелость к преодолению всех препятствий к распространению наук в отечестве, что мне всего в жизни моей дороже.
Некогда, отговариваясь учинить прибавку жалованья профессору Штрубу, писали вы к нему: L'Académie sans аса-démiciens, la Chancellerie sans membres, l'Université sans étudians, les régies sans autorité, et au reste une confusion jusque à présent sans remude1. Кто в том виноват, кроме вас и вашего непостоянства? Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру и, что удивительно, мне? В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание. Тот сегодни в чести и в милости, завтре в позоре и упадке. Тот, кто выслан с бесчестием, с честию назад призван. <...> Все сие производили вы по большей части под именем охранения президентской чести, которая, однако, не в том состоит, чтобы делать вышепомянутые перевороты, но чтобы производить дело Божие и Государево постоянно и непревратно, приносить обществу беспрепятственную истинную пользу и содержать порученное правление в непоколебимом состоянии, и в неразвратном и беспрерывном течении. <...>
Обратитесь на прошедшее время и вспомните, сколько раз вы мне на Шумахера и на Миллера жаловались. <...> ...вспомните с другой стороны ваши споры с Шумахером, между тем письмо о моем уничтожении к Эйлеру и ответ, что вы мне сообщили. <...>
На все несмотря, еще есть вам время обратиться на правую сторону. Я пишу ныне к вам в последний раз, и только в той надежде, что иногда приметил в вас и добрые о пользе российских наук мнения. Еще уповаю, что вы не будете больше ободрять недоброхотов российским ученым. Бог совести моей свидетель, что я сим ничего иного не ищу, как только чтобы закоренелое несчастие Академии пресеклось. Буде ж еще так все останется и мои праведные представления уничтожены от вас будут, то я забуду вовсе, что вы мне некоторые одолжения делали. За них готов я вас благодарить приватно по моей возможности. За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю. Итак, ныне изберите любое: или ободряйте явных недоброхотов не токмо учащемуся российскому юношеству, но и тем сынам отечества, кои уже имеют знатные в науках и всему свету известные заслуги! Ободряйте, чтобы Академии чрез их противоборство никогда не бывать в цветущем состоянии, и за то ожидайте от всех честных людей роптания и презрения или внимайте единственно действительной пользе Академии. Откиньте льщения опасных противоборников наук российских, не употребляйте Божиего дела для своих пристрастий, дайте возрастать свободно насаждению Петра Великого. Тем заслужите не токмо в прежнем прощение, но и немалую похвалу, что вы могли себя принудить к полезному наукам постоянству.
Что ж до меня надлежит, то я к сему себя посвятил, чтобы до гроба моего с неприятельми наук российские бороться, как уже борюсь двадцать лет; стоял за них смолода, на старость не покину».

2

Литературная полемика середины XVIII века была целенаправленной и одновременно сумбурной, была исполнена неуклюжего остроумия и отличалась какою-то даже задушевной ожесточенностью.

Ломоносов, сразу по возвращении из Германии выдвинувшийся на первое место среди тогдашних поэтов, вскоре сделался мишенью для нападок со стороны собратьев по поэтическому цеху, пародий, эпиграмм. Одну из первых эпиграмм на Ломоносова написал Тредиаковский, у которого еще с того момента, как в Петербурге было получено «Письмо о правилах Российского стихотворства» (1740), накопился большой счет претензий и обид: трудно было, но приходилось делить с ним первенство в стихотворной реформе; трудно было, но приходилось признавать победу «од иамбических» Ломоносова и Сумарокова на состязании по переводу 143-го псалма; трудно было, но приходилось считаться с мнением Ломоносова об окончаниях имен прилагательных и т. д. и т. п. Раздражение против «грубого» помора, который не хотел признавать не только выстраданных им идей, но вообще — самой логики его научного и поэтического творчества вылилось в форме эпиграммы, названной, впрочем, басней «Самохвал»:

В отечество свое как прибыл некто вспять,
А не было его там почитай лет с пять,
То завсе пред людьми, где было их довольно,
Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни ровни по всему:
А больше, что плясал он в Родосе исправно
И предпочтен за то от общества преславно,
В чем шлется на самих Родосцев ныне всех,
Что почесть получил великую от тех.
Из слышавших один ту похвальбу всегдашню
Сказал ему: что нам удачу знать тогдашню?
Ты к Родянам о том, пожалуй, не пиши:
Здесь Родос для тебя, здесь ну-тка попляши.

Эта басенка удивительно конкретна по биографическим подробностям, касающимся не только Ломоносова, но и самого Тредиаковского, который уже успел пережить разочарование по возвращении в Россию: вольно, мол, тебе было куражиться в Германии — тот «Родос» для тебя безвозвратно утерян теперь. Теперь твоя Германия — здесь. «Здесь ну-тка попляши». Я, мол, тоже пытался, приехав из Франции, куражиться. Но здешний «Родос» — не Франция и не Германия. Попробуй-ка, «здесь ну-тка попляши». Что толку писать к тамошним «Родянам» (уж не Эйлер ли имеется в виду? — Тредиаковский был в курсе ломоносовских академических перипетий)! «Здесь ну-тка попляши». В этой басенке-притче наряду с эпиграмматической очень сильна элегическая нота.

Сам Ломоносов не отреагировал на выпад Тредиаковского. За него это сделал его ученик И.С. Барков, который, имитируя характерный для Тредиаковского стихотворный размер и его в высшей степени усложненный синтаксис, написал следующую «Сатиру на Самохвала»:

В малой философьишке мнишь себя великим,
А чем больше мудрствуешь, становишься диким,
Бегает тебя всяк: думает, что еретик,
Что необычайные штуки делать ты обык.
Руки на лоб иногда невзначай закинешь,
Иногда закусишь перст, да вдруг же и вынешь;
Но случалось так же головой качать тебе,
Как что размышляешь и дивишься сам себе!
Мог всяк подумать тут о тебе смотритель,
Что великий в свете ты и премудр учитель.
Мнение в народе умножаешь больше тем,
Что молчишь без меры и не говоришь ни с кем;
А когда о чем [тебя] люди вопрошают,
Дороги твои слова из уст вылетают:
Правда, скажешь — только кратка речь весьма —
И то смотря косо, голову же заломя.
Тут-то глупая твоя братья все дивятся
И, в восторг пришедши, жестоко ярятся:
«Что б когда такую же голову иметь и нам —
Истинно бы нашим свет тогда предстал очам!»

Сумароков начинал свой путь в поэзии как последователь Ломоносова. В 1740-е годы он ломоносовский апологет и зоил Тредиаковского. В «Эпистоле о стихотворстве» (1748) он двумя строками кратко и исчерпывающе определяет свое отношение к обоим (Тредиаковский выведен под именем Штивелиуса):

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен;
А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.

Когда две эпистолы Сумарокова (о стихотворстве и о русском языке) поступили в Академию на обсуждение и Тредиаковский (можно себе представить его чувства!) направил их к Ломоносову на отзыв, тот, возвращая сумароковские стихи, заметил в письме к Василию Кирилловичу: «Что ж до стихов Александра Петровича, то, не имея к себе прямого ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно приятельски посоветовать, чтобы он их изданием не торопился и что не сыщет ли он чего-нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надобно было» (письмо от 12 октября 1748 года; последние слова мнительный Тредиаковский мог воспринять как сугубую издевку).

Но со временем отношение Сумарокова к Ломоносову начинает в корне меняться. Не в последнюю очередь это было связано с тем, что в начале 1750-х годов Ломоносов вторгся в литературную сферу, в которой полновластным хозяином считал себя Сумароков. В сентябре 1750 года Ломоносову и Тредиаковскому президент Академии передал изустный приказ императрицы сочинить по трагедии. Тредиаковский, основательно потрудившись, сочинил трагедию «Деидамия», как всегда, косноязычную и громоздкую. Ломоносов же в короткий срок написал «Тамиру и Селима», содержавшую в себе множество блистательных стихов, не однажды представленную при дворе. В сумароковском кругу это событие было встречено в штыки. Ломоносова окрестили «Расином поневоле», обыгрывая название знаменитой комедии Мольера «Лекарь поневоле», и вообще всячески потешались над ним за поползновения на драматургическом поприще (в 1751 году он написал еще одну трагедию — «Демофонт»).

В начале 1750-х годов по Петербургу имела хождение такая вот пародийная афишка:

«От Российского Театра
объявление

758 года февр. 29 дня будет представление трагедии Тамиры. Начало представления будет в тринадцать часов по полуночи. Актриса, изображающая Тамиру, будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца.
Малая комедия.
Racine malgré lui.
Потом балет:
Бунтование гигантов.
Украшение балета.
1. Трясение краев и смятение дорог небесных.
2. На сторонах театра Осса и на ней Пинд.
Кавказ и на нем Этна, которая давит только один верх его. В средине под трясением дорог небесных Гигант, который хочет солнце снять ногою, будет танцевать соло; потом все представление окончают обще танцевальщики и певцы, поя следующее:

Середи прекрасных роз
Пестра бабочка летает.

Примечание
В трех первых тонах ошибся или капельмейстер или стихотворец, однако в оной песни для красоты мыслей это отпустительно».

Здесь высмеиваются поэтические и научные устремления Ломоносова — увлечение мозаичным искусством, «бисером и мусиею», энциклопедичность его интересов («чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи»), основные приметы одической поэтики его и их неуместность в драматургии («Бунтование гигантов», «Кавказ и на нем Этна», «трясение дорог небесных»), даже ломоносовское произношение («середи»).

Автором афишки был Иван Перфильевич Елагин (1725—1794), адъютант А.Г. Разумовского, писатель и поэт, один из последователей Сумарокова. Ломоносов расценивал пародию Елагина на «Тамиру, и Селима» как своеобразную «похвалу от его учителя» (то есть Сумарокова) и собирался ответствовать на эту и другие нападки из сумароковского лагеря «беспристрастным молчанием без огорчения». Но ему все-таки не удалось остаться в стороне от сатирической возни вокруг его имени и произведений. Причем не пародии и нападки Елагина вывели его из состояния равновесия, а настояния мецената, И.И. Шувалова, который потребовал от Ломоносова выступить против сумароковско-елагинской группы и у которого были на то свои причины.

«В исполнение приказания, от вашего превосходительства в нынешнем письме присланного, не могу никоим образом отказаться, по вашему убеждению, почитая вашу неоднократно объявленную мне волю» — так начинается письмо Ломоносова к Шувалову от 16 октября 1753 года. Шуваловское письмо, о котором здесь говорится, не найдено, но, судя по тому, что сказано Ломоносовым, меценат настаивал, чтобы он вступил в полемическую схватку со своими литературными противниками, которые вдобавок стали еще и противниками самого мецената.

Поначалу они нападали только на Ломоносова. Некоторое время спустя после пародийной афишки Елагин написал стихотворное послание к Сумарокову («Творцу Семиры»), где высказал ему «упрек» за то, что он положительно отзывался о Ломоносове в своих давних эпистолах о стихотворстве и русском языке:

Научи, творец «Семиры»,
Где искать мне оной лиры,
Ты которую хвалил;
Покажи тот стих прекрасный,
Вольный склад, при том и ясный,
Что в эпистолах сулил.

Где Мальгерб, тобой почтенный,
Где сей Пиндар несравненный,
Что в эпистолах мы чтем?
Тщетно оды я читаю,
Я его не обретаю,
И красы не знаю в нем.

«Я весьма не удивляюсь, — комментирует Ломоносов в своем письме эти строки, — что он в моих одах ни Пиндара, ни Малгерба не находит, для того что он их не знает и говорить с ними не умеет, не разумея ни по-гречески, ни по-французски. Не к поношению его говорю, но хотя (то есть желая. — Е.Л.) ему доброе советовать за его ко мне усердие, чтобы хотя одному поучился».

Однако ж меценат понуждал Ломоносова к вступлению в схватку в связи с другим произведением Елагина — «Сатирой на петиметра и кокеток». Нетерпение, с которым И.И. Шувалов делал это, обычно объясняют тем, что он будто бы узнал в портрете, изображенном Елагиным, такую свою черту, как пристрастие к французским нарядам, моде, вообще ко всему французскому. По правде говоря, наблюдение соответствовало действительности, но, думается, не исчерпывало всех причин раздражения и настойчивости ломоносовского патрона. Дело в том, что слово «петиметр» означало не только «модник», «ветреный молодой человек». Оно предполагало еще и такой оттенок значения: «ветреный молодой человек, находящийся на содержании у богатой и знатной дамы». Венецианским синонимом этого французского слова было «чичисбей». Чуть позже вошло в употребление «альфонс». Только уловив такой нюанс смысла слова, можно объяснить нетерпение, с которым требовал от Ломоносова ответных сатирических произведений 26-летний Шувалов, покровительствуемый 44-летней Елизаветой.

Впрочем, обратимся к елагинской сатире. Это произведение артистическое и вдвойне сатирическое. Оно написано вновь в форме послания к Сумарокову. Причем здесь Елагин все произносит, как бы гримируясь под Ломоносова, который в поте лица бьется над сочинением стихов (в отличие от адресата, легко находящего изящные рифмы и простые слова), завидует своему знакомцу-петиметру и втайне недолюбливает его.

Открытель таинства любовныя нам лиры,
Творец преславныя и пышныя Семиры,
Из мозгу рождшийся богини мудрой сын,
Наперсник Боалов, российский наш Расин,
Защитник истины, гонитель злых пороков,
Благий учитель мой, скажи, о Сумароков!
Где рифмы ты берешь? Ты мне не объявил,
Хоть к стихотворству мне охоту в сердце влил.
Когда сложенные тобой стихи читаю,
В них разум, красоту и живость обретаю
И вижу, что ты, их слагая, не потел,
Без принуждения писал ты, что хотел;
Не вижу, чтобы ты за рифмою гонялся
И, ищучи ее, работал и ломался;
Не вижу, чтоб, искав, сердился ты на них:
Оне, встречаяся, кладутся сами в стих.
А я? О горька часть, о тщетная утеха!
По горнице раз сто пробегши, рвусь, грущу,
А рифмы годныя нигде я не сыщу...
Нельзя мне показать в беседу было глаз!
Когда б меня птиметр увидел в оный час,
Увидел бы, как я до горнице верчуся,
Засыпан табаком, вздыхаю и сержуся:
Что может петиметр смешней сего сыскать,
Который не обык и грамоток писать,
А только новые уборы вымышляет,
Немый и глупый полк кокеток лишь прельщает?
Но пусть смеется он дурачеством моим
Во мзду, что часто я смеюся и над ним.
Когда его труды себе воображаю
И мысленно его наряды я считаю,
Тогда откроется мне бездна к смеху вин;
Смешнее десяти безумных он один.

Легко, непринужденно, штрих за штрихом набрасывается сатирический эскиз общей картины отношений между незадачливым поэтом (Ломоносовым) и вертопрахом-петиметром, баловнем кокеток (Шуваловым). Очевидно, Елагину было известно из высоких источников (Разумовские) то, что мы знаем из мемуаров, а именно: то, что подчас Шувалов потешался над своим протеже («смеется он дурачествам моим»). Что же касается «немого и глухого полка кокеток», то здесь современникам не нужно было напрягать свою сообразительность: Шувалов узнавался легко — женщины при дворе волей-неволей должны были «неметь» перед избранником императрицы, этим «господином Помпадуром», по меткому и злому словцу Фридриха II.

Елагинский псевдо-Ломоносов подробно описывает внешность и убор петиметра и завершает это описание довольно смелым и небезопасным выводом:

Когда б не привезли из Франции помады,
Пропал бы петиметр, как Троя без Паллады,
Потом, взяв ленточку, кокетка что дала.
Стократно он кричал: «Уж ужасть как мила!»
Меж пудренными тут летая облаками,
К эфесу шпажному фигурными узлами,
В знак милости, ее он тщится прицепить
И мыслит час о том, где мушку налепить,
Одевшися совсем, полдня он размышляет:
По вкусу ли одет? Еще того не знает,
Понравится ль убор его таким, как сам,
Не смею я сказать — таким же дуракам.

Если бы не последние две строки, можно смело утверждать, не поздоровилось бы автору сатиры: Елизавета была чисто по-женски злопамятна — французский посол Шетарди, например, был выслан из России за небрежные отзывы об императрице, которые содержались в его письмах, перехваченных канцлером Бестужевым. Однако ж последуем за елагинским петиметром. Нарядившись, он шествует «в беседу» (салон, двор?). Его окружают подобные ему кокетки и наперебой восхищаются тем, какие у него ленточки, как хорошо подведены тени у ресниц и т. п. Псевдо-Ломоносов в сердцах восклицает:

Мне лучше кажется над рифмою потеть,
Как флеровый кафтан с гирляндами надеть
И, следуя во всем обычаям французским,
Быть в посмеяние разумным людям русским...

Завершается сатира тем, с чего была начата, — обращением псевдо-Ломоносова к Сумарокову, точнее — к его музе:

Ты ж, ненавистница всех в обществе пороков,
О муза! коль тебе позволит Сумароков,
Ты дай мне, дай хоть часть Горациевых сил...
Чтоб мной отечеству то стало откровенно,
Чем он прославился вовеки несравненно.

Поразительно, с какой настойчивостью Елагин тешит сумароковское и терзает ломоносовское честолюбие! Здесь можно видеть злой намек и на ломоносовское переложение из Горация «Я знак бессмертия себе воздвигнул...», конкретно — на строку «Отечество мое молчать не будет...». Попросту говоря, Елагин утверждает: если Сумароков (его талант) позволит, тогда Ломоносов еще сможет претворить в жизнь заявленное шесть лет назад в переложении Горациевой оды «К Мельпомене» (обращение «О муза!» тоже вряд ли случайно).

Впрочем, в сатире Елагина не все было гладко, и в завязавшейся ожесточенной полемике ее двусмысленности были не однажды обыграны.

Ломоносов упорно не хотел вступать в стихотворную перепалку с Елагиным. В том же письме от 16 октября он предлагал Шувалову ограничиться ответной эпиграммой на Елагина, написанной ломоносовским учеником Поповским: «...прошу, ежели возможно, удовольствоваться тем, что сочинил г. Поповский...» Стихотворение Поповского «Розражение, или Превращенный петиметр» вряд ли могло удовлетворить Шувалова, ибо в нем, хоть и было много пересмешничества, мало было настоящей сатирической соли:

Открытель таинства поносныя нам лиры,
Творец негодныя и глупыя сатиры,
Из дрязгу рождшейся Химеры глупый сын,
Наперсник всех вралей, российский Афросин
Гонитель щеголей, поборник петиметров,
Рушитель истины, защитник южных ветров!
Скажи мне, кто тебя сим вздорам научил,
Которы свету ты недавно предложил...
...Совет тебе даю их больше не ругать,
Остаться, как ты был, и врать переставать.
Опомнись, что ты сам птиметром быть желаешь,
Да больше где занять ты денег уж не знаешь.2

Как говорили в старину, тут много личностей («защитник южных ветров!» — это намек на елагинское адъютантство у малоросса А.Г. Разумовского). 23-летний Поповский именно превратил, переворотил елагинского «Петиметра». Это сатира-перевертыш. Не более.

Шувалов продолжал понукать Ломоносова выступить публично против Елагина. В следующем после цитированного письме к нему Ломоносов еще определеннее высказался о своем нежелании ввязываться в перебранку: «Милостивый государь! По желанию вашему все, что в моей силе состоит, готов исполнить и токмо одного избавлен быть прошу, чтобы мое не вступать ни в какие критические споры».

Но далее в этом письме Ломоносов все-таки критикует елагинскую сатиру с формально-поэтической точки зрения, как бы давая своему меценату пищу для салонного или придворного зубоскальства. Содержательно-житейский аспект его как будто не занимает. Прочитаем (с некоторыми, правда, сокращениями) остальную часть письма, представляющую собой тонкий и ироничный стилистический анализ стихотворения Елагина:

«Много бы я мог показать бедности его мелкого знания и скудного таланта, однако напрасно будет потеряно время на исправление такого человека, который уже больше десяти лет стишки кропать начал и поныне, как из прилагаемых строчек видно, стихотворческой меры и стоп не знает, не упоминая чистых мыслей, справедливости изображений и надлежащим образом употребления похвал и примеров. Сие особливо сожалительно об Александре Петровиче (Сумарокове. — Е.Л.), что он, хотя его похвалять, но не зная толку, весьма нелепо выбранил. В первой строчке почитает Елагин за таинство, как делать любовные песни, чего себе А.П. как священно-тайнику приписать не позволит... «Семира пышная», т. е. надутая, ему неприятное имя, да и неправда, затем что она больше нежная. «Рожденным из мозгу богини сыном», то есть мозговым внуком, не чаю, чтоб А.П. хотел назваться, особливо что нет к тому никакой дороги. Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович как человек справедливый никогда не вклеплется, и думаю, когда он услышит, что Перфильевич на него взводит, то истинно у них до войны дойдет, несмотря на панегирик. «Наперсником Буаловым» назвать А.П. несправедливое дело. Кто бы Расина назвал Буаловым наперсником, то есть его любимым прислужником, то бы он едва вытерпел; дивно, что А.П. сносит. Кажется, сверстать его с А.П. — истинная обида! «Российским Расином» А. П. по справедливости назван, затем что он его не токмо половину перевел в своих трагедиях по-русски, но и сам себя Расином называть не гнушается. Что не ложь, то правда. Однако ж Перфильевич, называя его защитником истины, дает ему титул больше, нежели короля английского: он пишется защитником веры, но право или нет, о том сомневаться позволено... Дважды поносит он своего благого учителя явно, в третий ругательски хвалит; поносит, что учит его, якобы скрытно, не показывая, откуда берет рифмы, и будто бы от него хочет посулов; второе, якобы все стихотворческое искусство А.П. состояло в приискании скором рифм, не смотря на мысли, в чем я сам спорю и подтверждаю его же, Елагина, словом, что А.П., ищучи рифм, сам не ломается, но как человек осторожный лучше, вместо себя ломает язык российский, правда, хотя не везде, но нередко. Наконец ругательский титул: «благий учитель!» Благий по-славянски добрый знаменует, и по точному разумению писаться надлежит для Божества, как оное свидетельствует: «Никто же благ токмо един Бог». Я не сомневаюсь, что А.П. боготворить таким образом себя не позволит. Итак, одно нынешнее российское осталось знаменование: «благой» или «блажной»: нестерпимая обида! Однако еще несноснее, что он, Аполлона столкав с Парнаса, хочет муз отдать в послушание А.П., или, по его мнению, бесстыдному мщению уже отдал, думая, что музы без Сумарокова никому ничего дать не могут».

Как видим, Ломоносов коснулся в этом письме лишь тех мест «Сатиры на петиметра и кокеток», которые имеют отношение к нему, а также Сумарокову и вообще — к делам литературным. Все, что относится к Шувалову-петиметру, он оставил без внимания. Он понимал, что здесь схлестнулись интересы влиятельнейших придворных партий. Сумароковско-елагинский литературный кружок (к которому примыкал, между прочим, и Г.Н. Теплов) отражал интересы Разумовских, поддерживавших «малый двор» великой княгини Екатерины Алексеевны. Это была придворная оппозиция партии Шуваловых-Воронцовых, людей императрицы Елизаветы. Внешне Ломоносов принадлежал к этой партии. Но всеми своими просветительскими устремлениями, всею логикой своего внутреннего развития, всею своей человеческой статью он возвышался над этой придворной борьбою групповых, фамильных и личных самолюбий. Мы видели, как упорно сопротивлялся Ломоносов требованиям Шувалова вступить в спор с Елагиным. Но вспомним, что как раз в эту пору (осенью 1753 года) он вел борьбу с Шумахером за проведение публичного академического акта, на котором ему предстояло произнести «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих», исполнить долг перед погибшим Рихманом и утвердить новые идеи об атмосферном электричестве... Вспомним, что совсем еще недавно, по существу, только что (в марте 1753 года) он получил привилегию на стекольную фабрику в Усть-Рудице. К врагам академическим прибавились светские завистники. Ломоносов не мог более раздражать Шувалова, от которого так много зависело...

И все-таки Ломоносов попытался дать понять меценату, что тот требует от него обрушить на Елагина возмездие, не соразмерное проступку. А ведь Шувалов хотел руками Ломоносова попросту раздавить, растереть Елагина. В самом начале ноября 1753 года (до публичного акта остается две недели) Ломоносов посылает, наконец, к Шувалову столь вожделенные сатирические стихи на Елагина, сопроводив посылку следующей припиской: «Прошу извинить, что для краткости времени набело переписать не успел. Корректура русской и латинской речи и грыдоровальных досок не позволяют». Речь — это «Слово о явлениях воздушных». Ломоносов как бы говорит: я занят подготовкой более важного дела, нежели сшибка с Елагиным, так что не обессудьте за присылку стихов в черновике.

В высшей степени показателен и порядок, в каком следовали стихотворения, посланные Шувалову. На первом месте стояла эпиграмма, в которой одинаково доставалось и противнику и тем, кто подталкивал поэта на поединок:

Отмщать завистнику меня вооружают,
Хотя мне от него вреда отнюдь не чают,
Когда зоилова хула мне не вредит,
Могу ли на него я быть за то сердит?
Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха;
Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха!
Коль жаль мне для нее напрасного труда.
Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Ломоносов более чем прозрачно намекает Шувалову, что схватился он с «Мухой» (которая ему неопасна, да и сам-то Шувалов ему от его завистника «вреда отнюдь не чает») по настоянию мецената. В этой эпиграмме содержится истинная оценка литературного инцидента самим Ломоносовым. И лишь после нее он выдает то, чего хотелось Шувалову: пытается раздавить «обухом» насекомое.

Златой младых людей и беспечальный век
Кто хочет огорчить, тот сам нечеловек.
Такого в наши дни мы видим Балабана,
Бессильного младых и глупого тирана,
Который полюбить все право потерял
И для ради того против любви восстал.
Но вы, красавицы, того не опасайтесь:
Вы веком пользуйтесь и грубостью ругайтесь.
И знайте, что чего теперь не смеет сам,
То хочет запретить ругательствами вам.
Обиду вы свою напрасную отметите
И глупому в глаза насмешнику скажите:
«Не смейся, Балабан, смотря на наш наряд,
И к нам не подходи; ты, Балабан, женат.
Мы помним, как ты сам, хоть ведал перед браком,
Что будешь подлинно на перву ночь свояком,
Что будешь вотчим слыть, на девушке женясь,
Или отец Княжне, сам будучи не Князь, —
Ты, все то ведая, старался дни и ночи
Наряды прибирать сверх бедности и мочи.
Но если б чистой был Диане мил твой взгляд
И был бы, Балабан, ты сверх того женат,
То б ты на пудре спал и ел всегда помаду,
На беса б был похож и спереду и сзаду.
Тогда б перед тобой и самый вертопрах
Как важный был Катон у всякого в глазах».
Вы все то, не стыдясь, скажите Балабану,
Чтоб вас язвить забыл, свою лечил бы рану.

При всем том, что эпиграмма переполнена намеками на какие-то обстоятельства, нам теперь неизвестные, кое-что в ней поддается расшифровке. Там, где говорится о «нарядах» Балабана и вообще о подробностях его интимной жизни, Ломоносов опирался на факты, очевидно, известные многим в придворном кругу. Екатерина II вспоминала в своих записках, что Елагин «был женат на прежней горничной императрицы, она-то и позаботилась снабдить молодого человека бельем и кружевами...; так как она вовсе не была богата, то можно легко догадаться, что деньги на эти расходы шли не из кошелька этой женщины». Вообще, все, что связано с «личностью» в этой эпиграмме, нельзя отнести на счет одного только Ломоносова — все это вынужденная уступка Шувалову. Кроме того, все это вполне в традициях сатирической поэзии XVIII века, зачастую не слишком разборчивой в средствах.

Вместе с тем нельзя не отметить, что, отбывая эту поэтическую барщину, Ломоносов работал на хозяйской земле хотя и вполсилы, но по-своему. Он всегда знал, что лучший способ дискредитации противника — выявление внутренней противоречивости его установок. Что касалось Елагина как автора «Сатиры на петиметра и кокеток», то фальшь его позиции заключалась в том, что, осуждая петиметров и навязывая Ломоносову роль их поэта, он сам, по существу, был и петиметром, и певцом соответствующей жизненной философии. Именно сумароковско-елагинская группа культивировала в своем творчестве любовно-песенную, легкую (подчас эротическую) лирику, то есть тот вид поэзии, который более всего был близок петиметрам. Кроме того, намек на то, что «Балабан», по существу, находится на содержании у своей жены (то есть ее любовников), долженствовал убедить современников, что сам-то он и есть петиметр в точном (и обидном) смысле слова. Это, так сказать, критическая, отрицательная часть ломоносовской эпиграммы. В ее положительной, утверждающей части Ломоносов вполне раскован. Здесь он не шуваловский заказ выполняет, а выражает свое: лучшая пора жизни человеческой не может, не должна стать добычей моралистов и лицемеров. Недаром так афористически и так обобщенно звучат первые две строки стихотворения.

Сторонники Елагина, конечно же, не могли оставить последнее слово за Ломоносовым. Причем общий культурный уровень полемики после ломоносовского выступления заметно снизился. Ломоносов, когда отказывался подчиниться настояниям Шувалова, как будто чувствовал, что противники неизбежно обвинят его во всех смертных грехах.

Мне пагубы, конечно, чая,
Все купно стали восклицать,
Смеяться, челюсть расширяя:
«Нам радостно на то взирать!»

Среди эпиграмм, рухнувших на ломоносовскую голову, выделяется одна. Ее отличает какая-то изощренная злость. В рукописных сборниках XVIII века она называется «На Телелюя Елагину. Ответ неизвестной». Сейчас трудно сказать, действительно ли она написана тогдашней поэтессой (а их было довольно), или кто-то умело стилизовал свою речь под возмущенный голос светской женщины, которая согласна с елагинской критикой кокеток. Во всяком случае, счет, предъявляемый здесь Ломоносову («Телелюю»), чисто по-женски подробен, пристрастен и язвителен:

Развратных молодцов испорченный здесь век
Кто хочет защищать, тот скот — не человек:
Такого в наши дни мы видим Телелюя,
Огромного враля и глупого холуя,
Который Гинтера и многих обокрал
И, мысли их писав, народ наш удивлял.

Неизвестный автор, не удовлетворившись перечисленным, предполагает, что «Телелюй» вдохновлялся струею виноградной, а не Кастальской, когда писал свой ответ Елагину:

Он, знатно, что тогда был шумен от вина;
Бросаться ж на людей — страсть пьяницы всегда.

Дальше Елагину предлагается презирать наскоки «Телелюя». Заодно автор злобствует по поводу «подлого» происхождения объекта своих сатирических эмоций. Завершается эпиграмма таким вот обращением к Елагину:

Обиде то твоей довольно будет мщенья,
Когда ты лай его забудешь от презренья
И, слуг своих созвав, одной породы с ним,
Под штрафом учинишь заказ крепчайший им —
Похабством чтоб таким они не навыкали
И скаредным словам пол женск не научали,

А впрочем, на конце сих строк тебе моих,
Елагин! мысль скажу мою и всех честных:
На честных кто людей отныне и до век
Враждует — сатана и подлый человек!

Ах, как не хотелось Ломоносову вступать в эту полемику... Впрочем, его еще не однажды будут попрекать низкой породой безотносительно к тому, подал он для этого хоть малейший повод или нет.

Что же касается итогов полемики, то их подводил не кто иной, как Василий Кириллович Тредиаковский. Ломоносов «отработав» Шувалову все его прежние одолжения, целиком сосредоточился на «Слове о явлениях воздушных» и более уже не ввязывался в перебранку, принимавшую под пером «честных» людей откровенно вульгарные формы. Это-то как раз и подметил в одной из своих эпиграмм Тредиаковский. Он в равной мере осуждает и Елагина, и Сумарокова, и Ломоносова, и Поповского как бы со стороны. Его тщеславие, столь часто попираемое, было на сей раз польщено: два его главных литературных врага — Сумароков и Ломоносов со своими клевретами — оказались под перекрестным огнем насмешек, даже издевательств. Он совершенно бесспорно полагает, что полемика уже вышла за литературные рамки и перенеслась в ту сферу, где действует уже гражданский закон, но из всего этого делает очень спорный вывод о том, что участники ее глупее всех и, конечно же, его Тредиаковского:

Что бешенство ввелось у нас между писцами?
Иль пред последними се сделалось годами? <...>
Да так, юстиция сие чтоб разобрала,
Довольство тотчас бы обиженну подала,
Но вместо прав нашлись какие-то судейки,
Без привилегии судят все, как затейки;
Согласия в них нет, в них только что раздор;
Какими-то стишки чинят свой приговор,
И в людях хулят все и в тех, кто их умнее,
А не признают то, что сами всех глупее.

Тем не менее вскоре и Тредиаковскому пришлось принять участие в полемике. Только — в другой, гораздо более серьезной. Причем его участие в ней совершенно справедливо будет осуждено и высмеяно Ломоносовым.

Примерно в конце 1756 — начале 1757 года по Петербургу получили хождение ломоносовские стихи под названием «Гимн бороде» — смелые по мысли и очень фривольные по содержанию:

Не роскошной я Венере,
Не уродливой Химере
В имнах жертву воздаю:
Я похвальну песнь пою
Волосам, от всех почтенным,
По груди распространенным,
Что под старость наших лот
Уважают наш совет.
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.

Название стихотворения не случайно: еще с петровских времен в России гражданскому населению запрещалось носить усы и бороду. В 1748 году Сенат в одном из постановлений специально оговаривал, что отпускать бороду запрещено всем, «опричь священного и церковного причта и крестьян».

Давнюю свою неприязнь к попам, которые в послепетровское время не только дискредитировали себя перед государством, показали свою полную беспомощность и враждебность по отношению к новым культурным завоеваниям, но и в лице своей столичной верхушки деградировали морально, Ломоносов выразил вполне раскованно, убийственно весело, с подлинным сатирическим блеском. Возможно, что здесь свою роль сыграло его юношеское знакомство с беспоповцами. Правда, в «Гимне бороде» достается и раскольникам.

Ломоносов, который, по отнюдь не бесспорному, но заслуживающему самого серьезного внимания утверждению одного из исследователей — А.В. Попова, «новую науку... принял как религию», в своем стихотворении (так же, впрочем, как и во всей своей просветительской деятельности) отказывает духовенству в праве повелевать умами и душами людей. Он осуждает и суеверие раскольников, их фанатическое упрямство, их самосожжения («Скачут в пламень суеверы...»), и не менее жестокий фанатизм ортодоксов (которые даже если окажутся на какой-нибудь другой планете, «в струбе там того сожгут», кто станет утверждать, что на Земле есть жизнь), их мздоимство (они наживаются на конфискации имущества раскольников), их наклонность к откровенно мирским наслаждениям и суете.

«Гимн бороде», этот выдающийся образец стихотворной сатиры XVIII века, сразу приобрел огромную популярность у современников, о чем свидетельствует множество списков с него, обнаруженных впоследствии в Петербурге, Москве, Костроме, Ярославле, Казани, а также в Сибири — в Красноярске и Якутске.

Высшее духовенство ударило в набат. 6 марта 1757 года Синод подал Елизавете «всеподданнейший доклад», в котором говорилось:

«В недавнем времени появились в народе пашквильные стихи, надписанные: Гимн бороде, в которых не довольно того, что пашквилянт под видом якобы на раскольников крайне скверные и совести и честности христианской противные ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал; но и тайну святого крещения, к зазрительным частям тела человеческого наводя, богопротивно обругал, и через название бороду ложных мнений завесою всею святых отец учения и предания еретически похулил. <...>
Из каковых нехристианских, да еще от профессора академического пашквилев не иное что, как только противникам православный веры и к ругательству духовного чина явный повод происходит и впредь, ежели не пресечется, происходить может. А понеже, между прочими Вседражайшего Вашего Императорского Величества Родителя блаженный и вечной славы достойныя памяти Государя Императора Петра Великого правами, жестокие казни хулителям закона и веры чинить повелевающими, Военного артикула, главы 18, 149-м пунктом пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильные письма через палача под висилицею жечь узаконено: того ради со оных пашквилев всеподданнейше Вашему Императорскому Величеству подносит Синод копии и всенижайше просит, чтоб Ваше Императорское Величество, яко Богом данная и истинная церкви и веры святой и духовному чину защитница, Высочайшим своим указом таковые соблазнительные и ругательные пашквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова, для надлежащего в том увещания и исправления, в Синод отослать всемилостивейше указать изволили.
Вашего Императорского Величества всенижайшие рабы и богомольцы
Смиренный Силвестр, архиепископ санктпетербургский.
Смиренный Димитрий, епископ рязанский.
Смиренный Амвросий, епископ переславский.
Варлаам, архимандрит донской».

Заступничество Шувалова оградило Ломоносова от мер, намеченных Синодом. Тогда церковники прибегли к распространению в обществе анонимных писем за подписью вымышленного лица «Христофор Зубницкий», которые порочили автора «Гимна бороде» и в качестве приложения содержали пародийное стихотворение «Передетая борода, или Имн пьяной голове». Здесь Ломоносов обвинялся в пьянстве, жадности, наглости и даже... невежестве! Между прочим, в одном из писем можно было прочитать: «Не велик перед ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свете прославленными их изысканиями; он всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток, употребляя на оные немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой хвалы и удивления от ученых людей заслуживая хулу и поругание, чему свидетелем быть могут «Лейпцигские комментарии». Во всех пауках и во многих языках почитает он себя совершенным, хотя о некоторых весьма средственное, а о других никакого понятия не имеет; со всем тем, ежели незнающий ученых шарлатанов его послушает, легко поверить может, что он в свете первый полигистор». Здесь поневоле припоминаются слова Ломоносова из письма трехлетней давности к Эйлеру о том, что в Петербурге «есть немаловажные особы, которые принимают участие в моем опорочивании». Он чувствовал, что отрицательные отзывы в немецкой прессе обязательно будут использованы против него.

Кто был автором писем и пародии «Передетая борода», сейчас в точности неизвестно. Пушкин, основываясь на устном предании, называл митрополита Дмитрия (Сеченова). В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» читаем: «Не многим известна стихотворная перепалка его (Ломоносова. — Е.Л.) с Дмитрием Сеченовым по случаю «Гимна бороде», не напечатанного ни в одном собрании его сочинений. Она может дать понятие о его заносчивости, как и о нетерпимости проповедника». Что касается авторства Дмитрия Сеченова, то современные исследователи склонны считать именно его наиболее вероятным кандидатом на роль создателя пародии и писем, хотя документально это никак не подтверждено. Но вот «стихотворную перепалку» Ломоносов вел прежде всего с Тредиаковским.

Во второй половине 1757 года, когда разговоры о письмах и «Передетой бороде» уже вовсю ходили по Петербургу, Ломоносов написал стихотворение, обращенное к Тредиаковскому :

    Зубницкому
Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Наплюем мы на страм твоих поганых врак:
Уже за 20 лет ты записной дурак...
Хоть ложной святостью ты бородой скрывался,
Пробин, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его и чести и труда
Не можешь повредить ни ты, ни борода.

Это вряд ли означает, что Ломоносов считал автором писем и «Передетой бороды» Тредиаковского. Озаглавив свой стихотворный памфлет «Зубницкому» и наполнив его намеками на биографические перипетии Тредиаковского, Ломоносов лишь указывал на близость своего литературного противника к кругам, объявившим ему войну. Скорее всего за подписью «Христофор Зубницкий» скрывался не один человек: кто-то непосредственно их создавал, а кто-то поставлял необходимый «изобличающий» материал.

То, что «информатором» мог быть Тредиаковский, более чем вероятно. «Безбожник и ханжа, подметных писем враль!..» Здесь нет ни одного слова напраслины: в 1730 году, по возвращении в Россию из Франции, Тредиаковский, как мы помним, выказывал себя вольнодумцем, в письмах к Шумахеру (!) называл русских попов «Тартюфами» и невеждами; а в 1745 году его утверждают профессором уже по настоянию Синода; в середине 1750-х годов он выступает ревнителем православия (в 1755 году, например, составил записку в Синод о вольнодумстве Сумарокова); пробовал он свое перо и в «подметных письмах» (в октябре 1755 года по Петербургу ходило анонимное письмо, полное ругательств по адресу большинства академиков; как выяснилось, его автором оказался Тредиаковский).

«Печаль, что ты язык российский развращаешь...» Ломоносов указывает Тредиаковскому и на его литературную непоследовательность. В начале творческого пути Тредиаковский призывал остерегаться «глубокословныя славенщизны», а к 1750-м годам стал употреблять в своих произведениях славянизмы часто без всякой меры, в чем его, кроме Ломоносова, обвинял и Сумароков.

«Уже за 20 лет ты записной дурак...» Это жестокий намек на участие Тредиаковского в знаменитой «дурацкой свадьбе», справлявшейся зимою 1740 года в Ледяном доме на потеху императрице Анне Иоанновне.

Пробином Ломоносов называет себя. Это имя образовано им от латинского слова probus (честный), которым в равной мере характеризуются «учение его и честь и труд», подвергшиеся нападкам со стороны Тредиаковского и духовенства.

В 1759 году противники Ломоносова, как бы развивая обвинения, выдвинутые против него в анонимных письмах, соединили усилия, чтобы въяве показать, что научная деятельность его «не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток». Здесь достаточно вспомнить статейку Тредиаковского «О мозаике», появившуюся в июньском номере сумароковского журнала «Трудолюбивая пчела», и эпиграмму Ломоносова «Злобное примирение», в которой он высмеял этот странный (и вместе с тем закономерный) альянс двух его врагов с третьим (Таубертом) для атаки на Пробина — Ломоносова.

Вообще, конец 1750-х годов был отмечен усилением полемики Сумарокова с Ломоносовым. Журнал «Трудолюбивая пчела» стал трибуной рационалистически строгой и ясной философии искусства, исповедуемой его издателем.

Сумароковское требование простоты и ясности поэтического слова органически вытекало из его общего взгляда на поэзию как на важнейшее средство сословно-полезного поучения. Чтобы научить людей, слово должно заключать в себе совершенно четкий, по возможности единственный смысл. Ломоносовская поэзия с ее неожиданным и ярким метафоризмом, с ее грандиозными, ослепительными видениями, соединяющими прошлое, настоящее и будущее, была неприемлема для Сумарокова и поэтов его круга. Ломоносов не отрицал за поэзией ее высокой воспитательной, преобразующей миссии, но в его стихах те или иные общественно-необходимые рекомендации, помимо декларативно-повелительного, получали еще и художественно-опосредованное выражение: в них всегда имеется «второй план», который распознается не сразу, требует от читательского сознания активной творческой работы.

Игнорируя это, Сумароков обвинял Ломоносова в «неестественности», «умствовании», излишней «пылкости». В статье, так и названной «О неестественности» (апрельская книжка «Трудолюбивой пчелы»), он иронизировал по поводу «тех стихотворцев, которые, следуя единым только правилам, а иногда и единому желанию ползти на Геликон, нимало не входя в страсть, и ничего того, что им предлежит, не ощущая, пишут только то, что им скажет умствование или невежество, не спрашивался с сердцем, или паче не имея удобства подражать естества простоте, что всего писателю труднее, кто не имеет особливого дарования, хотя простота естества издали и легка кажется». Из этого, в общем-то, бесспорного рассуждения следовал не менее бесспорный вывод: «Что более стихотворцы умствуют, то более притворствуют, что притворствуют, то более завираются...»

Спорным было то, что Сумароков ставил знак равенства между «неестественной» и «завиральной» поэзией вообще и ломоносовской одической поэзией в частности. Метафоризм для Ломоносова был наиболее естественной и простой формой выражения его совершенно необъятного содержания. «Всего важнее быть искусным в метафорах. Только этого нельзя ни у кого занять, потому что слагать хорошие метафоры значит подмечать сходство», — это положение Аристотеля о метафоре как средстве познания было близко Ломоносову и совершенно недоступно и чуждо Сумарокову. В статье «К несмысленным рифмотворцам» последний, ставя знак равенства между одой и всем непонятным, темным по смыслу, саркастически рекомендовал: «Всего более советую вам в великолепных упражняться одах, ибо многие читатели, да и сами некоторые лирические стихотворцы рассуждают тако, что никак невозможно, чтоб была ода и великолепна и ясна: по-моему, пропади такое великолепие, в котором нет ясности... Что похвальней естественный простоты, искусством очищенной, и что глупее сих людей, которые вне естества хитрости ищут? Но когда таких людей много, слагайте, несмысленные виршесплетатели, оды; только темнее пишите».

Сумароков высмеивал на страницах своего журнала не только поэтическую манеру Ломоносова. Он нападал и на его научное творчество. Если в июньском номере Сумароков дискредитировал Ломоносова-ученого и живописца как издатель, поместив статью Тредиаковского, то в августовской книжке он печатает уже свою эпиграмму «Новые изобретения», в которой высмеивает — 1. «Рассуждение о большей точности морского пути», произнесенное Ломоносовым в торжественном заседании Академии 8 мая 1759 года, 2. Ломоносовские работы по стеклу, 3. Вообще химические его исследования:

    1

    Вскоре
Поправить плаванье удобно в море.
Морские камни, мель в водах переморить.
Все ветры кормщику под область покорить,
    А это хоть и чудно,
    Ходя немножко трудно,
    Но льзя природу претворить;
А ежели никак нельзя того сварить,
Довольно и того, что льзя поговорить,

    2
Разбив стакан, точить куски, а по отточке
    Во всяком тут кусочке
    Поставить аз:
Так будет из стекла алмаз,

3
Скажу не ложно:
    Возможно
Так делать золото из молока, как сыр,
И хитростью такой обогатить весь мир,
Лишь только я при том одно напоминаю:
    Как делать, я не знаю.

Конечно, дело здесь не только в личных пристрастиях Сумарокова. Он выступает здесь выразителем настроений довольно многочисленной в ту, да и более позднюю пору части русского общества — настроений антипромышленных и антинаучных. В отличие от Ломоносова, связанного с Шуваловыми и Воронцовыми (вельможами-предпринимателями, владельцами больших фабрик, на которых использовался крепостной труд), Сумароков, связанный с Разумовскими и вообще с «земледельческим» дворянством, утверждал идею пагубности для России «промышленного» пути развития. В одной из своих статей он даже попытался обосновать это, сравнивая Россию с западноевропейскими странами в данном отношении: «В моде нынче суконные заводы, но полезны ли они земледелию? Не только суконные дворянские заводы, но и самые Лионские шелковые ткани, по мнению отличных рассмотрителей Франции, меньше земледелия обогащения приносят. А Россия паче всего на земледелие уповати должна, имея пространные поля, а по пространству земли не весьма довольно поселян, хотя в некоторых местах и со излишеством многонародна. Тамо полезны заводы, где мало земли и много крестьян».

Рискуя заслужить упрек в вульгарном социологизме, все-таки скажем: вряд ли случайно, что, в отличие от Ломоносова, Сумароков, основываясь на такой общей социально-политической установке, именно в 1750-е годы стал культивировать в своей лирике совершенно определенные жанры: любовные песни, элегии, эклоги и т. п. с ярко выраженным пасторальным уклоном.

Короче говоря, Сумароков и Ломоносов были типичными антагонистами как в литературной, так и во внелитературной сфере. Причем «промышленный» пафос некоторых программных поэтических произведений Ломоносова, конечно же, не исчерпывал их значения, и все сводить к тривиальному противопоставлению «промышленника» Ломоносова «земледельцу» Сумарокову — значит сознательно облегчить себе задачу. Такое противопоставление недостаточно для поэзии Ломоносова — она шире по своим идеям, чем поэзия сумароковская. В ней есть место и для сумароковского содержания, и еще остается бездна пространства для иного. Здесь примерно такой же случай, как и в полемике Ломоносова с церковниками в связи с открытием атмосферы на Венере, — он может понять своих оппонентов, а они его нет.

Характерно, что сам Ломоносов именно так рассматривал свою противоположность Сумарокову — как недостаточную себе противоположность. Это вполне обнаружилось в 1760 году в одном значительном эпизоде тогдашней литературно-общественной жизни.

В самом конце 1750-х годов в Петербурге образовался франко-русский литературный салон. Его главою был молодой аристократ, поклонник (а впоследствии знаменитый покровитель) изящных искусств, зять канцлера М.И. Воронцова, барон Александр Сергеевич Строганов (1733—1811). Среди завсегдатаев салопа обращали на себя особое внимание такие заметные в петербургском свете лица, как аббат Лефевр, проповедник церкви при французском посольстве в Петербурге, французский посол маркиз де Лопиталь, племянник И.И. Шувалова, молодой вельможа и литератор граф Андрей Петрович Шувалов (1735—1789), а также канцлер М.И. Воронцов и сам фаворит и камергер И.И. Шувалов. Дипломаты в этом салоне, конечно же, не только литературные интересы преследовали. Для них он был одним из каналов воздействия на русское общественное мнение в пользу Франции в пору, трудную для этой страны. Соперничество с Англией в Северной Америке, сепаратный договор, заключенный бывшим союзником французов Фридрихом II с английским королем Георгом II в 1756 году — все это подтолкнуло Францию к восстановлению в том же 1756 году дипломатических отношений с Россией, прерванных за восемь лет до этого.

В лице русских участников строгановского салона французы имели влиятельных доброжелателей. Салон решал прежде всего внешнеполитические задачи, а задачи литературные ставились в нем только лишь в зависимости от первых.

Таков был в общих чертах характер этого салона, в одном из собраний которого аббат Лефевр произнес речь под названием «Рассуждение о прогрессе изящных искусств в России». Эта речь была отмечена отчетливо выраженным стремлением сказать с похвалой о развитии изящных искусств в послепетровской России и весьма туманным представлением о том, как они (а из них прежде всего литература) действительно развивались. Благожелательный тон выступления Лефевра как нельзя более соответствовал общему тону, принятому в салоне: «Позвольте мне, милостивые государи, присоединяясь к вашим литературным трудам, занять вас вопросом о прогрессе изящных искусств в этом государстве. Истина, которая меня вдохновляет, и ваше снисхождение, ободряющее меня, позволяют мне надеяться на мои посредственные дарования. Я позволю себе, милостивые государи, напомнить вам те достопамятные времена, когда творческий гений России уловил тайну счастливых народов, чтобы открыть ее своему народу при помощи побед и преобразований нравов, при помощи торговли и всяческих искусств».

Пока проповедник-француз говорил о Петре и других государях (Елизавете, Марии-Терезии, Людовике XV), о «младой поросли» государей (великом князе Петре Федоровиче и великой княгине Екатерине Алексеевне), все у него выходило довольно гладко. Картина получалась гармоническая: даже австрийская императрица и французский король (постоянные противники) выглядели союзниками в благотворном деле просвещения народов. Иначе говоря, вышивать дипломатической гладью Лефевр умел. Но когда он подошел наконец непосредственно к изящным искусствам в России, тут-то и обнаружились узелки.

В заключительной части речи он произнес, не называя их имен, панегирик Ломоносову и Сумарокову. Но произнес как-то скороговоркой, как-то вообще. Впрочем, задача у Лефевра была дипломатическая, а не критическая. Главное, казалось ему, похвалить русских писателей. И он похвалил. О Ломоносове сказал так: «Здесь в питомце Урании изящные искусства имеют поэта, философа и божественного оратора. Его мужественная душа, отважная, подобно кисти Рафаэля, с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений, грациозного и невинного». А Сумарокова представил русским Расином: «Они (то есть изящные искусства. — Е.Л.) имеют изящного писателя Гофолии в великом человеке, который первым заставил Мельпомену говорить на вашем языке». И, наконец, заключил их характеристику такою вот фразой: «Если подобная параллель способна охарактеризовать двух гениев-творцов (deux génies — createurs), находящихся среди вас, то, милостивые государи, нам снова остается повторить: изящные искусства обладают здесь всеми своими богатствами».

Ломоносова хвалили.

Ломоносов же был возмущен! В письме к И.И. Шувалову от 17 апреля 1760 года он писал о речи Лефевра, что «она весьма нескладна» и что «все учиненные в ней похвалы для России тем самым опровергаются, что он, не зная российского языка, рассуждает о российских стихотворцах и ставит тех в параллель, которые в параллеле стоять не могут». Выше уже говорилось, что не всякая похвала была приятна Ломоносову. Здесь как раз именно такой случай. Больше того: он понял, что и похвалы России, расточаемые Лефевром, ничего не стоят, ибо продиктованы небескорыстными дипломатическими интересами и основаны на полном незнании и игнорировании русской действительности. Возможно, Ломоносов знал о той политической игре, которую вел посредством строгановского салона И.И. Шувалов. Поэтому и подчеркнул, что лефевровские «похвалы России... опровергаются» в его же, Лефевра, речи. Иными словами: обольщаться ими не стоит, «милостивый государь Иван Иванович»!

Ломоносов не принял речи Лефевра и в целом и в частностях. Он даже ее «печатать отсоветывал», чем вызвал «неудовольствие» барона А.С. Строганова и о чем поведал в указанном письме к И.И. Шувалову (который, в свою очередь, вряд ли сам остался этим доволен). Но Ломоносов, принимал решения, чтобы их выполнять.

В письме к Сумарокову, который был доволен данной ему в речи оценкой, Лефевр сообщил некоторые любопытные (но не поддающиеся проверке) подробности поведения Ломоносова, когда речь уже поступила в типографию: «Мне сообщили, милостивый государь, что у вас есть враг в лице одного писателя, члена вашей Академии, который в приступе исступления, раздосадованный той справедливостью, которую я слишком слабо воздаю вам в своем посредственном труде, хотел уничтожить произведение, его автора и похвалу, произносимую в нем самою истиной в честь ваших талантов. Я узнал, что он, подобно тому как ваши казаки нападают на отряд пруссаков, обрушась на издание моей книги, с яростью разбил набор и уничтожил гранки».

Речь Лефевра «Рассуждение о прогрессе изящных искусств в России» все-таки вышла в свет отдельной книжкой в том же 1760 году. (Но фраза, в которой Ломоносов и Сумароков были поставлены в параллель, была опущена.) Вряд ли Ломоносов вел себя в типографии так, как описывает это с чужих слов посольский аббат, — иначе книжка не вышла бы так быстро. Тем не менее к своей славе бешеного хама, неблагодарного плебея, который не ценит даже похвалы в свой адрес, Ломоносов добавил еще один трофей. А ведь благодарить-то Лефевра и впрямь было не за что. «Ты не меня, ты мое полюби» — вот гениальная русская пословица, которая точнее всего выражает этический пафос мыслей и поведения Ломоносова в этом эпизоде.

3

Страсть, с которой Ломоносов (уже на пятом десятке) отстаивал свои идеи и принципы, заставляет вспомнить Ломоносова молодого. Казалось бы: достиг положения в Академии, известен при дворе, читаем и почитаем образованною публикой, в особенности молодежью... — должен бы и остепениться. Но он и не думал обуздывать свой характер, когда дело шло о вещах принципиальных, за которыми стояли общие интересы. Причем именно теперь, когда он достиг положения в Академии, которое к концу десятилетия 1751—1761 годов стало исключительно высоким.

То, что Ломоносов обладал выдающимися реформаторскими и организаторскими способностями, было ясно не только ему, но и окружающим — прежде всего его врагам. Они сделали все от них зависящее, чтобы способности эти не нашли деятельного выхода. Они старались превратить неукротимый нрав Ломоносова в главное препятствие на пути его же организационной активности. И часто преуспевали в этом. Нетерпеливость, раздражительность Ломоносова отпугнули от него наиболее слабых духом, вызвали ответную раздражительность со стороны тех, кто посильнее.

Ломоносовские друзья, безусловно, понимали, что Ломоносов у кормила академической власти может сам достичь небывалых просветительских свершений и другим дать возможность вполне и осмысленно реализовать их творческие задатки. Он мог бы уже при жизни стать не только основоположником целых направлений в различных науках, но и руководителем сразу нескольких научных школ, которые, конкретизируя в опытах и формулах его гениальные гипотезы, сами породили бы массу плодотворных идей и направлений. Интересно, что даже Эйлер, находившийся в берлинском далеко, довольно рано почувствовал это и в письме к Шумахеру (!) в феврале 1751 года писал: «...перемены, предпринятые г. президентом в Академии перед его отъездом, конечно, будут для нее очень полезны; и я представляю себе, что место г. Теплова не без великой пользы будет занято г. советником Ломоносовым, если только он будет иметь дело с Канцелярией, но это весьма помешает ему в его занятиях».

Эйлера смущало только то, что организатор помешает ученому, ломоносовских же покровителей — Шувалова и Воронцова — во многом смущала сама организаторская активность Ломоносова, ее размеры и напор. В середине 1750-х годов Ломоносов настоятельно доказывает им необходимость своего повышения в Академии — производства либо в члены Канцелярии, либо в вице-президенты. Только посредством такого шага, справедливо рассуждал Ломоносов, стало бы возможно «пресечение коварных предприятий» Шумахера и его людей.

Однако со стороны это выглядело как стремление возвыситься самому — и только. Покровители обещали помочь, но с помощью не торопились. 30 декабря 1754 года Ломоносов в письме к Шувалову просит, если производство невозможно, перевести его в Иностранную коллегию, так как в Академии положение его невыносимо. Патетически-скорбно звучат слова Ломоносова о том, что все содеянное и намеченное им может остаться в небрежении: «Я прошу Всевышнего Господа Бога, дабы он воздвиг и ободрил ваше великодушное сердце в мою помощь и чрез вас бы сотворил со мною знамение во благо, да видят ненавидящие мя и постыдятся, яко Господь помогл ми и утешил мя есть из двух единым, дабы или все сказали: камень, его же небрегоша зиждущими, сей бысть во главу угла, от Господа бысть сей; или бы в мое отбытие из Академии ясно оказалось, чего она лишилась, потеряв такого человека, который чрез толь много лет украшал оную и всегда с гонительми наук боролся, несмотря на свои опасности».

Определяя всю свою работу как краеугольный камень новой русской культуры, Ломоносов совершенно искренне полагает, что с его уходом обнаружится для окружающих огромная пустота в духовном пространстве, заполнить которую будет нелегко. Высокую оценку себе он выносит как бы со стороны, объективно: повысить его в чине значит не возвеличить его, а привести его положение в соответствие с тем реально выдающимся вкладом в государственную и культурную жизнь страны, который он сделал. В этом-то смысле Ломоносов действительно стремился стать человеком влиятельным и не стыдился в достижении своих целей использовать поддержку покровителей. Вот что писал Г.В. Плеханов об этой черте ломоносовской личности: «Что касается желания возвыситься, — то есть подняться выше по лестнице чиновной иерархии, — то оно вполне естественно было у человека, который стремился служить своей родине, но благодаря своему «подлому происхождению» не мог осуществить это благородное стремление без поддержки «высоких особ». Чем больше возвысился бы он сам, тем меньше нуждался он в таком покровительстве. Таким образом, желание возвыситься могло быть порождено самыми идеальными побуждениями».

Очевидно, покровители сами чувствовали, что власть их над Ломоносовым стала бы меньше по мере его продвижения вверх. Потому и не торопились с его повышением. Только 13 февраля 1757 года Ломоносова наконец назначили (впрочем, одновременно с Таубертом) советником Академической канцелярии. Войдя в этот высший административный орган Академии, Ломоносов развил настолько бурную деятельность, выявил такое количество недостатков в его работе, что уже через год, 27 марта 1758 года, президент распорядился поручить ему «смотрение» за всеми академическими делами, «до наук надлежащими».

Ломоносов продолжал настаивать на учреждении в Академии должности вице-президента и присвоении этого звания ему. 30 декабря 1759 года он пишет об этом Воронцову, в феврале 1760 года Шувалову, в августе 1760 года вновь Воронцову. Но покровители (то ли вследствие своей медлительности, то ли вследствие противодействия К.Г. Разумовского) не помогли. А ведь должность эта нужна была Ломоносову вовсе не из престижных соображений. Он был по чину всего лишь коллежским советником, в отличие от Шумахера, статского советника: следовательно, голос Ломоносова в Канцелярии весил меньше голоса Шумахера. Вице-президентство положило бы конец этому старшинству и исключило бы подобное неравенство в будущем, когда Шумахер скончался и его место занял Тауберт.

Вот почему только отчасти был рад Ломоносов, когда 19 января 1760 года Разумовский отдал ему в «единственное смотрение» Академическую гимназию и Академический университет. Но рад был искренне: здесь уже над ним никто не был властен. Вспомним начало 1740-х годов — эти мытарства «российского юношества», эти пощечины Шумахера челобитчикам из студентов... Теперь проблема улучшения работы университета и гимназии — эта острейшая проблема, решение которой саботировалось в течение двадцати с лишним лет, — сдвинулась наконец с места. Тысячи рублей, которые раньше текли в бездонный кошелек Шумахера и его клана, пошли на жалованье профессорам, читающим лекции, на книги и учебные пособия для студентов и учеников, на их жилье, стол и платье. Ведь теперь любая бумага по финансовым вопросам, прежде чем обрести силу документа, должна была иметь ломоносовскую подпись.

В том же году к Ломоносову пришло международное признание: 30 апреля он был избран членом Шведской королевской Академии наук. 15 июля он ответствовал уважаемому ученому сообществу, присовокупив к письму «Рассуждение о происхождении ледяных гор в северных морях»:

«Удостоившись чести получения любезной и благожелательной грамоты, которой славнейшая Академия наук пожелала удостоверить избрание мое в члены, почел я за долг свой незамедлительно изъявить благодарность за столь великую и особенную милость, от знаменитейшего общества полученную. Чтобы, однако, обратиться мне к собранию таковых мужей не с одной только пустой благодарностью, по как члену уже членскую работу предъявить, вменил я себе в обязанность предложить некий образец моей благодарности и усердия. Итак, дерзаю преподнести книжку, где вкратце изъясняются явления, свойственные родному вам и нам Северу, которые, как мне по крайней мере то ведомо, в кругу ученом известны не так, как они того заслуживают. Действительнейшим доказательством верности будет суждение о них славнейшей Королевской шведской Академии наук, милостивое внимание которой никогда не забуду чтить я благодарной душой».

Продвижение Ломоносова по службе давалось ему ценою многих потерь. Здоровья прежде всего. Так, скажем, в 1756 году он пропустил по болезни только восемь дней, а в

1757 году, когда был назначен членом Академической канцелярии, он проболел целых шестьдесят два (!) дня. Да и в последующие годы, хотя пропуски по нездоровью уменьшились, они составляли все же большую ежегодную цифру, нежели до повышения (в

1758 году — пятнадцать дней, в 1759-м — четырнадцать и т. д.), и, как правило, падали на позднюю осень и зиму.

Кроме того, возрастала загруженность Ломоносова. Он полностью вынужден был отказаться от всех занятий, связанных с «химической профессией». Еще в марте 1755 года он просил освободить его от составления проектов иллюминаций на торжественные случаи и стихотворных надписей к ним и получил просимое освобождение. 14 декабря 1754 года он поставил Канцелярию в известность, что не успеет сочинить похвальное слово Петру Великому, и президенту пришлось отменить торжественное собрание Академии, назначенное на 19 декабря, на котором Ломоносов должен был его произнести. Но даже и потом работа над этим программным сочинением затягивалась, и президент 29 марта 1755 года напомнил ему, чтобы он ускорил писание речи, над которой-де слишком давно уже трудится.

С назначением в Канцелярию объем чисто организационной деятельности его как по научным, так и по административным делам возрос неизмеримо. А когда к этому прибавились заботы по университету и гимназии, то времени для собственных научных исследований почти не осталось совсем. А ведь в эту пору Ломоносов заканчивал работу над «Древней российской историей» и «Кратким российским летописцем», намечал новые направления в географической науке, не оставлял намерения написать капитальный труд по физике и т. д. и т. п.

Деятельность в Академической канцелярии занимала у Ломоносова много времени. Но, сознавая всю важность этой деятельности, ее благотворные последствия для русского просвещения, он не только терпеливо, но с кровной заинтересованностью продолжал ее. Вот как выглядел в это время рабочий распорядок Ломоносова за один месяц (берем май 1761 года):

2 мая. Присутствовал в Канцелярии.

3 мая. Присутствовал в Канцелярии.

4 мая. Присутствовал в Канцелярии, где попросил выделить на содержание студентов и гимназистов 400 рублей (просьба была удовлетворена). Присутствовал в Академическом собрании, где обсуждались причины испарения ртути.

7 мая. Присутствовал в Канцелярии. Присутствовал в Академическом собрании, где прочитал свою работу «Краткие размышления об испарении ртути».

10 мая. Присутствовал в Канцелярии.

13 мая. Присутствовал в Канцелярии.

15 мая. Присутствовал в Канцелярии, где рассматривался проект И.И. Шувалова об учреждении в разных городах Российской империи гимназий и школ. Здесь же сообщил, что он «в сей день» отправится в Ораниенбаум, где должен встретиться с великой княгиней Екатериной Алексеевной.

16 мая. Находился в Ораниенбауме.

17 мая. Присутствовал в Канцелярии, где распорядился исключить из гимназии, учеников Баранова (за кражи) и Хаустова (за неуспеваемость).

18 мая. Присутствовал в Канцелярии, где распорядился ввести новый порядок снабжения студентов и гимназистов учебниками.

До 21 мая. Разрешил сотрудникам Академии Красильникову и Курганову производить наблюдения прохождения Венеры по диску Солнца 26 мая на академической обсерватории и пользоваться ее инструментами. Вторично распорядился выселить профессора К.-Ф. Модераха из казенной квартиры. (Модерах был инспектором университета и гимназии. 24 апреля Ломоносов приказал Модераху передать все дела по университету и гимназии профессору С.К. Котельникову, «как россиянину природному, который бы имел большее попечение об учащихся, как о своих свойственниках». Передав дела другому лицу, Модерах автоматически терял право на казенную квартиру.)

22 мая. Присутствовал в Канцелярии. Получив распоряжение Сената, предлагавшее Академии наук допустить Красильникова и Курганова на академическую обсерваторию, вторично подтвердил свое разрешение им производить там наблюдения.

23 мая. Потребовал от Тауберта объяснения, почему он препятствовал Красильникову и Курганову вести наблюдения на академической обсерватории. Запросил профессора ф.-У.-Т. Эпинуса (между прочим, одного из своих противников в Академии), не испытывает ли он недостатка в инструментах, необходимых ему для наблюдения прохождения Венеры по диску Солнца.

После 23 мая. Получил от Тауберта письменное объяснение Эпинуса, почему нежелательно наблюдение прохождения Венеры по диску Солнца на академической обсерватории Красильниковым и Кургановым, нашел его неосновательным и написал по этому поводу свои возражения.

25 мая. Дал указание Красильникову и Курганову, чтобы они, проводя на академической обсерватории наблюдение за Венерой, допустили туда же и Эпинуса, если он этого пожелает, а одного его на обсерваторию не пускали бы.

26 мая. Наблюдал на своей домашней обсерватории прохождение Венеры по диску Солнца и установил, что «планета Венера окружена знатною воздушною атмосферою».

27 мая. Начал писать работу «Явление Венеры на Солнце, наблюденное в Санкт-петербургской императорской Академии наук майя 26 дня 1761 года».

29 мая. Присутстовал в Канцелярии. Распорядился обратиться в Камер-коллегию с просьбой ускорить предоставление сведений, необходимых при работе над новым «Российским атласом».

30 мая. Присутствовал в Канцелярии. Купил в книжной лавке Академии сборник стихотворений древнегреческого поэта Пиндара.

31 мая. Присутствовал в Канцелярии, где подписал распоряжение, предлагавшее напомнить Петербургской и Московской губернским канцеляриям, что они должны прислать Академии наук свои ответы на ее географические запросы, необходимые для работы над «Российским атласом». По предложению Ломоносова Канцелярия приняла решение расходовать предназначенные на содержание Академического университета и гимназии средства строго по прямому их назначению и только по его, Ломоносова, личному распоряжению.

Всего один, рядовой месяц академической службы Ломоносова показывает, как органично, можно даже сказать, буднично переплетались в его деятельности научные интересы с литературными и общественными, визит к великой княгине с заботами о снабжении студентов, открытие атмосферы на Венере с приказанием о выселении из казенной квартиры немецкого профессора и т. д. И так из года в год — почти ежедневное присутствие в Академии, которое прерывалось лишь по нездоровью да во время ледоходов и ледоставов на Неве.

К этому времени Ломоносов с семьей жил уже в собственном доме. 15 июня 1756 года он получил из Главной полицеймейстерской канцелярии разрешение на владение шестью «погорелыми» местами в Адмиралтейской части по набережной Мойки, чтобы в продолжение ближайших пяти лет построить на этом обширном участке каменный дом (таково было условие). Ломоносов очень быстро, за один год, построил дом и к 9 сентября 1757 года уже переехал в него.

Скорее всего проект дома принадлежал самому Ломоносову. Незадолго до смерти, в письме к Эйлеру от 16 февраля 1765 года, он писал: «...Бог послал мне собственный дом, и я восемь лет живу в центре Петербурга в поместительном доме, устроенном по моему вкусу, с садом и лабораторией и делаю в нем по своему благоусмотрению всякие инструменты и эксперименты».

Участок, где находился ломоносовский дом, занимал то место, которое сейчас ограничено с юга домом № 61 по улице Герцена, а с севера — домом № 16/18 по улице Союза Связи. В сильно перестроенном виде дом сохранился, Сейчас на нем открыта мемориальная доска.

Это была городская усадьба человека среднего достатка. Современный исследователь так описывает ее: «Вход в главное здание, вероятно, находился в его центре со стороны двора. Против входа в глубине двора стояли ажурные узорчатые ворота. Против них в сторону Почтовой улицы (ныне улица Союза Связи) размещался прямоугольный пруд. За ним, судя по всему, обсерватория. В левом углу участка стоял двухэтажный каменный дом на семь осей, отгороженный от остального участка невысоким забором. Здесь, вероятно, жили мастера и работные люди. Вдоль ограды по Почтовой улице стояла еще одна небольшая постройка — видимо, служебное помещение. В правом углу было размещено еще одно двухэтажное здание, предназначенное для жилья. Остается неясным, где находился погреб для хранения продуктов.

Весь участок увитым плющом трельяжем, идущим параллельно линии набережной Мойки, делился на две неравные части — на меньшую, примыкавшую к парадному ансамблю, и на большую, где размещался регулярный парк с крытыми зелеными аллеями, стрижеными деревьями и кустарниками, с молодым фруктовым садом».

Вообще, надо со всей определенностью сказать, что Ломоносов, как и большинство ученых эпохи Просвещения (его учитель Вольф, например) отнюдь не был непрактичным бессребреником, этаким Дон Кихотом науки, далеким от денежных и им подобных интересов. В России, так же, впрочем, как в Англии, Германии, Франции и других европейских странах, в XVIII веке надо было стать богатым человеком, чтобы двигать просвещение вперед.

Вот что писал по этому поводу сам Ломоносов: «Ежели кто еще в таком мнении, что ученый человек должен быть беден, тому я предлагаю в пример с его стороны Диогена, который жил с собаками в бочке и своим землякам оставил несколько остроумных шуток для умножения их гордости, а с другой стороны, Невтона, богатого лорда Бойла, который всю свою славу в науках получил употреблением великой суммы, Волфа, который лекциями и подарками нажил больше пятисот тысяч и сверх того баронство, Слоана в Англии, который после себя такую библиотеку оставил, что никто приватно не был в состоянии купить, и для того парламент дал за нее двадцать тысяч фунтов штерлингов».

Действительно богатым человеком Ломоносов, однако, не стал. Потому что, безусловно, будучи энергичным организатором производства (проектирование, строительство и налаживание технологии стекольного дела велось им самим), будучи талантливым предпринимателем, учитывающим конъюнктуру и конкуренцию (он сразу позаботился о получении пожизненной привилегии на производство и сбыт стеклянных украшений по всей России), Ломоносов должен был, помимо всего этого, не забывать и о своих обширных академических обязанностях.

Живя в Петербурге, Ломоносов никогда не забывал своих земляков. Дом его всегда был открыт для них. П. Свиньин, литератор начала XIX века, во время поездки в Архангельск в 1827 году встретился там с племянницей Ломоносова Матреной Евсеевной и записал ее воспоминания об этом времени. Вот что ему поведала старушка: «...она с удовольствием вспоминает о своем житье-бытье у дядюшки в Петербурге, в небольшом каменном домике на берегу грязной Мойки. В особенности словоохотливо рассказывает она о гостеприимстве Михаила Васильевича, когда на широком крыльце накрывался дубовый стол и сын Севера пировал до поздней ночи с веселыми земляками своими, приходившими из Архангельска на кораблях и привозившими ему обыкновенно в подарок моченой морошки и сельди. Точно такое же угощенье ожидало и прочих горожан, приезжавших по первому зимнему пути в Петербург, с трескою. Надобно заметить, что Матрена Евсеевна играла на сих банкетах немаловажную роль, ибо, несмотря на молодые лета свои, заведывала погребом, а потому хлопот и беготни ей было немало. Точно так же в жаркие летние дни, когда дядюшка, обложенный книгами и бумагами, писал с утра до вечера, в беседке, ей приходилось бегать в западню за пивом, ибо дядюшка жаловал напиток сей прямо со льду. Из слов старушки можно заметить, что поэт весьма любил заниматься на чистом воздухе: в летнюю пору он почти не выходил из сада, за коим сам ухаживал, прививая и очищая деревья своим перочинным ножиком, как видел то в Германии. Сидя в саду или на крыльце, в китайском халате, принимал Ломоносов посещения не только приятелей, но и самих вельмож, дороживших славою и достоинствами поэта выше своего гербовника; чаще же всех и долее всех из них сиживал у него знаменитый меценат его, Иван Иванович Шувалов... «Бывало, — присовокупляет Матрена Евсеевна, — сердечный мой так зачитается да запишется, что целую неделю не пьет, не ест ничего, кроме мартовского с куском хлеба а масла».

Размышления и пылкость воображения сделали Ломоносова под старость чрезвычайно рассеянным. Он нередко во время обеда вместо пера, которое по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которою хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. «Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать ее чернилами вместо песку...»

Вряд ли у Ломоносова дело доходило до того, чтобы путать песок и чернила. П.П. Свиньин любил в своих воспоминаниях присочинить, по свидетельствам современников, но то, что Ломоносов стал с возрастом рассеян, не подлежит сомнению. Слишком различны были сферы, в которых приходилось ему вращаться.

Академическое собрание, лаборатория, кабинет, фабрика, кафедра... Теперь к этим привычным для него местам прибавилось присутствие в Академической канцелярии. Кроме того, десятилетие 1751—1761 годов стало временем наиболее частого выхода Ломоносова «в свет», где особенно ему, выходцу из простого народа, приходилось, что называется, «держать ухо востро». Отдохнуть, раскрепоститься можно было лишь дома, в кругу семьи, друзей, земляков. Тут можно при случае и париком вместо салфетки утереться.

Ломоносов присутствовал на многих официальных торжествах: праздниках, иллюминациях, маскарадах, торжественных спусках кораблей на воду. Ко многим из этих торжеств он сочинял стихотворные надписи, составлял проекты самих праздничных действ. И потому присутствовал как вполне официальная персона. Но в том же ряду случались события, в которых Ломоносов участвовал как частное лицо.

Так, например, 24 октября 1754 года он присутствовал на маскараде в доме И.И. Шувалова. Маскарад этот был продолжением придворных торжеств, начатых 20 сентября по случаю рождения великого князя Павла Петровича и длившихся десять дней. В октябре пышные вечера по этому поводу начали устраивать уже в своих домах петербургские вельможи. Шуваловский маскарад отличался особой пышностью. «Санкт-петербургские ведомости» так описывали иллюминацию, вспыхнувшую во дворе шуваловского дома около полуночи (возможно, автором ее проекта был Ломоносов); «Изображение на среднем большом щите представляло отверстый храм славы, в средине которого видимо было на постаменте вензловое имя ея императорского величества над короною, осияваемое свыше исходящими из треугольника лучами для изъявления Божия милосердия к ея величеству. Внизу подписано было: благослови, умножи и утверди. На другом щите по правую сторону изображен был на оризонте знак небесный Весы, то есть месяц сентябрь, в котором всевышний к обрадованию всея России даровал великого князя Павла Петровича. В стороне видно было на щиту имя ея императорского величества, перед которым Россия, стоя на коленях, воссылала к Богу молитвы о сохранении неоценного здравия дражайшего своего новорожденного великого князя. На щите по левую сторону представлена была благодарность, которая, получая с высоты рог изобилия, держала в руке горящее сердце, для показания искренней благодарности россиян за неописанные к ним щедроты и благодеяния милосердыя монархини».

На другой день после шуваловского маскарада Ломоносов написал обычные в таких случаях стихи:

Европа что родит, что прочи части света,
Что осень, что зима, весна и кротость лета,
Что воздух и земля, что море и леса, —
Все было у тебя, довольство и краса.
Вчера я видел все и ныне вижу духом
Музыку, гром и треск еще внимаю слухом,
Я вижу скачущи различны красоты,
Которых, Меценат, подвига к веселью Ты.
Отраду общую своею умножаешь
И радость внутренню со всеми сообщаешь.
Красуемся среди обильных Райских рек,
Коль счастлив, коль красен Елисаветин век!

8 января 1755 года Ломоносов расписался под объявлением о маскараде, намеченном к проведению 9 января в Академии, и приписал, что будет на нем с женой. 1 июля 1756 года Ломоносов присутствовал на обеде у президента Академии К.Г. Разумовского.

Особо следует сказать о посещении Ломоносовым шуваловского дома в один из январских дней 1758 года. Шувалов познакомил его тогда с Иваном Ивановичем Мелиссино (1718—1795), вторым, «рабочим» куратором Московского университета, который привез с собою в Петербург, чтобы показать Шувалову, лучших университетских воспитанников. Мальчики были тут же, и среди них — двенадцатилетний Денис Фонвизин, который тридцать лет спустя вспоминал: Шувалов, «взяв меня за руку, подвел к человеку, которого вид обратил на себя мое почтительное внимание, То был бессмертный Ломоносов! Он спросил меня: чему я учился? — По латыни, — отвечал я. Тут начал он говорить о пользе латинского языка с великим, правду сказать, красноречием».

Впрочем, не всегда посещения домов вельмож были отрадны для Ломоносова. Часто, очевидно, слишком часто он становился в знатных домах мишенью косых взглядов, брюзгливого ворчанья, а иногда и открытых насмешек. Когда Ломоносов в связи с речью Лефевра вступил в прямой конфликт с хозяином франко-русского салона бароном А.С. Строгановым, тот не нашел ничего лучше, как указать Ломоносову на его «низкую породу» — знай-де свое место и будь благодарен, когда тебя не только в благородный круг допускают, но еще и хвалят в этом кругу. Вы посмотрите, с какой нравственной свободой отнесся 49-летний Ломоносов к этой выходке 27-летнего Строганова, какой великий урок внесословной этики преподал он и строгановскому приятелю 32-летнему Шувалову: «...хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон, которые мне низкою моею породою попрекают, видя меня, как бельмо на глазе, хотя я своей чести достиг не слепым счастием, но данным мне от Бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности добровольно для учения. И хотя я от Александра Сергеевича мог бы но справедливости требовать удовольствия за такую публичную обиду, однако я уже оное имею чрез то, что при том постоянные люди сказали, чтобы я причел его молодости, и его приятель тогда ж говорил, что я напрасно обижен. А больше всего тем я оправдан, что он, попрекая недворянство, сам поступил не по-дворянски».

Иными словами: в отличие от всех вас, я стал дворянином («своей чести достиг»), избрав «крайнюю бедность добровольно для учения» (многие ли из вас отказались бы от своего богатства ради высокой цели?); я мог бы вызвать Строганова на дуэль, да уж больно он молод; вы, «милостивый государь Иван Иванович», может быть, думаете, что ваш знакомец не стал бы драться со мною как с бывшим мужиком? — Так знайте, что и я сам уже не вижу нужды в дуэли с бывшим дворянином.

Пройдет семьдесят лет, и другой Александр Сергеевич напишет: «Имена Минина и Ломоносова вдвоем, может быть, перевесят все наши старинные родословные. Но странно было бы их потомству не гордиться сими великими именами». Пушкин через головы двух поколений протягивает руку Ломоносову. И дело здесь даже не в том, что он его имя упоминает. Дело в том, что так же, как Ломоносов, он, доводя до логического конца этику своего сословия, выходит на всечеловеческий простор. Великий плебей Ломоносов учил выходцев из родовитого дворянства: не роняйте своего достоинства. Шестисотлетний дворянин Пушкин учил всех без исключения соотечественников и продолжает учить доселе: помните своих великих предков и гордитесь ими.

Насколько выше стоял Ломоносов своего вельможного окружения в нравственном отношении показывает известная история о том, как Шувалов (не без намерения позабавить себя и знакомых) решил устроить в своем доме комедию «примирения» Ломоносова и Сумарокова.

Прекрасно разобравшись в истинных мотивах, которыми руководствовался его покровитель, Ломоносов по возвращении домой написал ему свое знаменитое письмо, которое едва ли не наизусть знал Пушкин (и цитировал и ссылался на него не однажды):

«Милостивый государь Иван Иванович.
Никто в жизни меня больше не изобидел, как Ваше высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе, Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! то есть сделай смех и позор, свяжись с таким человеком, от коего все бегают; и Вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Тауберта и Миллера для того только бранит, что не печатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав через многие случаи, и знаю, каково в крапиву... Не хотя Вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я Вам послушание; только Вас уверяю, что в последний раз... Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает пользу отечеству, я по моему малому таланту также готов стараться. А с таким человеком обхождения иметь не могу и не хочу, которой все протчие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное мое мнение, кое без всякия страсти ныне Вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет... Ежели Вам любезно распространение наук в России, ежели мое к Вам усердие не исчезло из памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошениях, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от Вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребываю
Вашего высокопревосходительства
униженный и покорный слуга
Михайло Ломоносов
1761 года
Генваря 19 дня».

Как многозначителен в письме к баловню судьбы этот каламбур: «вы имеете ныне случай!» Как показателен этот органичный переход Ломоносова от личной обиды к «распространению наук в России»! Вернее, даже и не переход от одного к другому, но именно глубокое слияние одного в другом. Это письмо о личной обиде за русскую науку. Пафос его — воспитательный.

Тем отчетливее проступает высокая нравственность ломоносовского поведения в самом инциденте, который послужил поводом к письму. Ведь в тот январский день 1761 года, в елизаветинском Петербурге, в одном из красивейших и богатейших домов России, в светлом о семи окнах кабинете, в котором радушный хозяин так часто любил сиживать в большом кресле у столика изящной работы в окружении книг и друзей, — в этой обстановке, где все радовало взор, все располагало к возвышенным мыслям о человеке, о величии его разума, о красоте его деяний, — совершалось элементарное попрание человека разумного, его унижение, в котором просвещенная компания находила род удовольствия.

Безнравственность происходящего состояла в том, что никто из присутствующих, за единственным исключением, не считал себя тем, чем он являлся на самом деле. Это был маленький спектакль с четким распределением ролей между участниками: ради восстановления спокойствия на «российском Парнасе» «российский Меценат» мирил «российского Расина» (Сумарокова), с «российским Мальгербом» (Ломоносовым) в присутствии «российских любителей художеств». И только Ломоносов захотел остаться Ломоносовым. Не подыграл!

Отсюда, конечно, не следует, что, скажем, Сумароков, в отличие от Ломоносова, был лишен чувства собственного достоинства. Потомственный дворянин, он впитал в себя понятия о достоинстве, о чести с молоком матери. Он даже выступал в те годы одним из виднейших идеологов русского дворянства, писателем, в полном смысле слова формировавшим моральный кодекс служилого сословия: достаточно прочитать его сатиры, оды, его трагедии, в которых он выступал восторженным и одновременно требовательным проповедником чести и личного достоинства русского дворянина.

Однако, несмотря на все это, Сумароков, как отмечал Пушкин, «был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин... забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал как ни в чем не бывало наслаждаться его бешенством».

Для писателя-классициста, резонера по преимуществу, сознательно делавшего в своем творчестве ставку на убеждение, на дидактику, — для такого писателя столкнуться с подобным отношением к себе и своим идеям означало трагедию, катастрофу.

Сумароков попытался впоследствии давать уроки и Екатерине II. Не ограничиваясь одами, где «воспитание» императрицы велось иносказательно, он одолевал ее записками, в которых излагал важные, с его точки зрения, политические мысли, мечтал увидеть в ней истинно дворянскую монархиню, то есть во всем послушную воле служилого сословия. Когда императрице стало совсем невмоготу от просветительских домоганий «русского Расина», она его урезонила: «Господин Сумароков — поэт, и довольной связи в мыслях не имеет».

Но, несмотря на удручающее нежелание царицы считаться с его мнением, несмотря на сопротивление сословных братьев, упорно не хотевших перевоспитываться по его советам, Сумароков продолжал борьбу за свои идеалы с нечеловеческим напряжением всех сил души, благородно отвергая всякий компромисс, всякую возможность (хотя бы для себя!) поступиться этими идеалами. Он боролся, как трагический герой классицистской пьесы, а в глазах окружения выглядел скорее персонажем классицистской же, но комедии. В полном соответствии с канонами нормативной эстетики среда, к которой он обращался и во имя интересов которой он выступал, ревизовала нравственно-философское содержание его литературной и общественной деятельности, «уценила» его на несколько порядков и из сферы возвышенной действительности перевела его в сферу действительности низкой.

Точно так же, как классицистский герой должен был в одном и том же доме, на протяжении одних и тех же суток, в общении с одними и теми же лицами решить роковую проблему, мучительный вопрос, от которого зависит его жизнь и смерть, — Сумароков был приговорен судьбою к отысканию истины «в пределах дворянского горизонта». А вернее — он сам обрек себя на это.

Спустя несколько лет после описанной сцены «примирения» в шуваловской гостиной Сумароков в одной из статей дал четкое определение своего социального кредо, которое во многом помогает уяснить причины его нравственной катастрофы: «Рабам принадлежит раболепная покорность, сынам отечества — попечение о государстве, монарху — власть, истине — предписание законов. Вот основание общенародного российского благосостояния».

При всем своем сострадании к мужику («Они работают, а вы их труд ядите»), при всей своей взыскательности к дворянам:

Какое барина различье с мужиком?
И тот, и тот — земли одушевленный ком.
И если не ясняй ум барской мужикова.
То я различия не вижу никакова, —

при всей своей способности стать выше сословных предрассудков (Сумароков женился во второй раз на своей крепостной), при всем этом он отказывался видеть в «подлом народе» позитивную общественную силу. Активность «рабов», с его точки зрения, могла быть только разрушительной: «Прервала чернь узы свои: нет монаршей власти; скипетр и законы бессильны: властвуют и повелевают рабы: сыны отечества молчат и повинуются. Се мнимое естественное право, что все человеки равны!»

Вот почему, несмотря на бесчеловечные насмешки, которым поэт подвергался в домах вельмож, он вновь и вновь шел туда, вновь и вновь доказывал необходимость просвещения и нравственного перерождения дворянства, чтобы подвергаться новым издевательствам, сносить которые ему становилось все труднее и труднее...

Принципиально противоположный тип личности воплотился в Ломоносове. Правда, которую он нес, была шире и сильнее сумароковской. Он и сам, как человек, был шире и сильнее. Это точно зафиксировано у Пушкина: «Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: в доме, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где... не смели при нем пикнуть».

Ломоносов и в напудренном парике оставался помором: человеком гордым, прямодушным и сильным.

4

Поэзия Ломоносова в 1750-е годы достигает редкой даже для него силы и глубины. «Единодушный легион доводов» в пользу собственного понимания Истины, столь впечатляюще и многообразно заявивший о себе в естественнонаучных работах Ломоносова, оказавшись положенным на рифмы, не только не утратил своей убедительности, но и приобрел еще важное дополнительное качество, а именно: общую одухотворенность. Поэзия как раз и сообщила легиону единодушие .

В своей торжественной одической поэзии Ломоносов стал величавее и одновременно строже. Теперь он осмотрительнее и, что в высшей степени интересно, менее регулярен в похвалах Елизавете. Так, например, между 1754-м и 1757 годами он вообще не написал ни одной торжественной оды. Тем любопытнее взглянуть на «Оду... Елисавете Петровне... на пресветлый и торжественный праздник рождения Ея Величества и для всерадостного рождения Государыни Великой Княжны Анны Петровны... декабря 18 дня 1757 года».

Внешним поводом к прекращению затянувшегося молчания послужило рождение дочери у Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны. Но истинной причиной была назревшая необходимость выразить публично свое отрицательное отношение к изнурительной Семилетней войне, которую начала Елизавета с Фридрихом II, королем Пруссии, и которая тяжелым бременем легла на страну. Ломоносов практически в каждой своей оде, независимо от «случая», к которому она написана, поднимал голос в защиту «возлюбленной тишины», мира. Ода 1747 года, в сущности, разрабатывала одну эту тему (все остальные являются производными от нее). И в настоящей оде факт рождения великой княгини служит лишь отправной точкой для большого разговора на самую любимую и задушевную тему: «Умолкни ныне, брань кровава...» являются ключевыми словами для всего произведения. Но одного мира, по глубокому убеждению Ломоносова, недостаточно для исполнения высшей правды. Мир — это огромное благо. Но — благо, скажем так, предварительное, предуготовляющее. Чтобы монархи, в чьих руках судьбы миллионов, вняли голосу высшей справедливости, поэт заставляет содрогнуться и их самих, и вверенных их власти людей стихами, в полном смысле слова величественными, в свое время приводившими в восторг Н.В. Гоголя:

Правители, судьи, внушите,
Услыши, вся земная плоть,
Народы, с трепетом внемлите:
Сие глаголет вам Господь
Святым Своим в Пророках духом;
Впери всяк ум и вникни слухом:
Божественный певец Давид
Священными шумит струнами,
И Бога полными устами
Исайя восхищен гремит.

Ради чего же весь этот гром? Ради напоминания о вещах очевидных, но преданных забвению. Вот ведь о чем правителям и народам забывать нельзя:

«Храните праведны заслуги
И милуйте сирот и вдов,
Сердцам нелживым будьте друга
И бедным истинный покров,
Присягу сохраняйте верно,
Приязнь к другам нелицемерно,
Отверзите просящим дверь,
Давайте страждущим отраду,
Трудам законную награду,
Взирайте на Петрову Дщерь...»

Елизавете как бы предлагается подписать эту морально-политическую программу. Ломоносов как бы ставит ее перед фактом. Дальше Творец у него «полными устами» своих пророков произносит:

...твердо все то наблюдайте,
Что Петр, Она и Я велел.

Церковникам, которые обрушились на Ломоносова за «Гимн бороде», достаточно было открыть любую торжественную оду, чтобы уличить его в еретической гордости — настолько силен лирический «беспорядок», что бывает трудно отличить, где говорит Бог, а где — сам Ломоносов:

«В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд,
Повсюду награжду вас щедро
Плодами, паствой, блеском руд.
Пути все отворю к блаженству,
К желаний наших совершенству.
Я кротким оком к вам воззрю,
Жених как идет из чертога,
Так взойдет с солнца радость многа;
Врагов советы разорю».

С еще большим пафосом тема мира звучит в оде 1759 года, посвященной победе русских войск над армией Фридриха II при Куннерсдорфе. Казалось бы, здесь-то можно было бы ограничиться прославлением ратного подвига и только. Поначалу вроде бы все и клонится к этому:

Богини нашей важность слова
К бессмертной славе совершить
Стремится сердце Салтыкова,
Дабы коварну мочь сломить.
Ни Польские леса глубоки,
Ни горы Шлонские высоки
В защиту не стоят врагам;
Напрасно путь нам возбраняют:
Российски стопы досягают
Чрез трупы к Франкфуртским стенам.

С трофея на трофей ступая,
Геройство Росское спешит.
О Муза, к облакам взлетая,
Представь их раздраженный вид!..

Вот так — подробно и одновременно с размахом — можно было бы написать всю оду, гремя во славу генерала-фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова (1698—1772) и вообще «Геройства Росского». Но, проведя читателя по следам героев (то вознося его к облакам, то низвергая в самый ад сражений), он наконец открывает ему, ради чего была написана ода:

С верьхов цветущего Парнаса
Смотря на рвение сердец,
Мы ждем желаемого гласа:
«Еще победа, и конец,
Конец губительныя брани».
О Боже! Мира Бог, восстани,
Всеобщу к нам любовь пролей,
По имени Петровой Дщери
Военны запечатай двери,
Питай нас тишиной Твоей.

Иль мало смертны мы родились
И должны удвоять свой тлен?
Еще ль мы мало утомились
Житейских тягостью бремен?
Воззри на плач осиротевших,
Воззри на слезы престаревших,
Воззри на кровь рабов Твоих.3

Вообще, нравственная подоснова побуждений, мыслей и поступков человека — будь то частное лицо, герой или правитель — именно в рассматриваемое десятилетие особенно волновала Ломоносова.

В январской книжке журнала «Полезное увеселение» за 1760 год, издававшегося при Московском университете, были опубликованы два стихотворения под общим названием — «Ода господина Руссо Fortune, de qui la main couronne4, переведенная г. Сумароковым и г. Ломоносовым. Любители и знающие словесные науки могут сами, по разному сих обеих Пиитов свойству, каждого перевод узнать». В отличие от соревнования 1743 года, когда в переводе 143-го псалма участвовали три поэта, теперь выступают лишь двое (Тредиаковский как стихотворец в это время отходит на задний план). Ода классициста — его ни в коем случае нельзя путать с философом Жан-Жаком Руссо — Жана-Батиста Руссо (1670—1747), выбранная для перевода, создает ироничный и грустный образ века просвещения (на память вновь приходят позднейшие слова А.Н. Радищева: «столетье безумно и мудро»). Прихотливая и слепая Фортуна, которая, не разбирая дороги, прокатывается по всему миру, по всем странам и эпохам на своем колесе, вознося одних и низвергая других, становится чем-то вроде символа столетия. Г.Р. Державин, который сам в зрелые годы создаст вольную вариацию на тему оды Ж.-Б. Руссо («На счастие», 1789), разбирая переводы Ломоносова и Сумарокова, писал, что «последнего слог не соответствует высокому содержанию подлинника».

Надо думать, что Ломоносов решился последний раз вступить в поэтическое состязание с Сумароковым, вследствие принципиально творческих, а не престижных соображений. Нравственно-философское содержание подлинника — вот что скорее всего привлекло внимание Ломоносова, который в эту пору заканчивал работу над второй песнью своей героической поэмы «Петр Великий», где проблема соотношения власти и добродетели, судя по замыслу, должна была занять одно из центральных мест. Вот почему Ломоносову особенно удались строки, содержащие в себе очень непростые и тревожные вопросы, которым отныне суждено будет прочно утвердиться в русской литературе:

Доколе, счастье, ты венцами
Злодеев будешь украшать?
Доколе ложными лучами
Наш разум хочешь ослеплять? <...>

Народ, порабощен обману,
Малейшие твои дела
За ум, за храбрость чтит избранну:
Ты власть, ты честь, ты сил хвала... <...>

Почтить ли токи те кровавы,
Что в Риме Сулла проливал?
Достойно ль в Александре славы,
Что в Аттиле всяк злом признал? <...>

Слепые мы судьи, слепые,
Чудимся таковым делам!
Одне ли приключенья злые
Дают достоинство Царям? <...>

О воины великосерды!
Явите ваших луч доброт;
Посмотрим, коль тогда вы тверды,
Как счастье возьмет поворот. <...>

Способность средственна довлеет
Завоевателями быть.
Кто счастие преодолеет,
Один великим может слыть. <...>

Даже с первого взгляда видно, что здесь сосредоточена этическая проблематика, которую разовьют в своих гениальных созданиях Пушкин («Медный всадник», «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» и др.), Достоевский («Преступление и наказание»), Л. Толстой («Война и мир», статьи 1900-х годов). Боже нас упаси ставить вопрос таким образом, что именно в ломоносовском переложении оды Ж.-Б. Руссо наши гении XIX века почерпнули основные идеи своей нравственной и художественной философии. Но вот то, что наши писатели XVIII века, и Ломоносов в первую голову, ставили эти проблемы и находили для них «пристойные и вещь выражающие речи», нельзя не помнить.

Ломоносов, в силу внутренней логики собственного творческого развития, вплотную подошел к их поэтическому решению. Как уже было сказано, когда вышел первый номер «Полезного увеселения», Ломоносов уже заканчивал первую часть «Петра Великого», которая вышла отдельным изданием в декабре 1760 года. В июле 1761 года также отдельным изданием вышла «Песнь вторая».

Работу над поэмой Ломоносов начал примерно в 1756 году и к середине 1761 года закончил вторую часть ее. Поэма осталась незавершенной: дальше второй части работа не продвинулась, помешала исключительная загруженность в Академии наук, да и самый подход к воплощению темы и образа Петра I, наметившийся в первых двух песнях, говорил о необычайной широте и глубине замысла, что, разумеется, требовало и времени и особенного напряжения сил.

Петр I в понимании Ломоносова — это творец и одновременно символ новой России, живой человек, совершивший нечто неподвластное обыкновенному человеку, — перевернувший весь жизненный уклад огромной страны, определивший ее настоящее величие и заложивший основы величия будущего, сотворивший мир новых культурных ценностей, создавший условия для формирования нового человека и нового отношения к человеку, и (вот это-то особенно важно учитывать, говоря о Ломоносове и вообще о русском просветительстве XVIII века) сам воплотивший в себе идеал нового человека: просвещенного и страстного, сильного духом и широкого душою, увлекающегося и расчетливого и т. п., — человека мощной индивидуальности, решающей чертой которой является соединение личного и общенационального интереса.

Поэма «Петр Великий» должна была художественно увенчать предшествующие творческие усилия Ломоносова в создании образа царя-просветителя, предпринятые в похвальных одах, надписях, ораторской прозе. Во многом благодаря этим усилиям русское просветительство XVIII века в своих общественно-политических построениях развивалось с оглядкой на великую личность Петра I (если западноевропейские просветители мыслили себе идеал государя, просвещенного монарха в неопределенном будущем, то для всех русских просветителей, за исключением Радищева, этот идеал уже был воплощен в действительности в недавнем прошлом). Причем, обращаясь к Петру I, наша общественная мысль XVIII века, начиная с Ломоносова (и опять-таки во многом благодаря ему), выделяла в этом «идеальном государе» прежде всего его деятельный характер: если на Западе «идеальный государь» в представлениях великих умов эпохи — это по преимуществу «философ на троне», то в России сама жизнь Петра I и масштабы его дел исподволь приводили к заключению, что «идеальный государь» — это «работник на троне».

Здесь Ломоносов по прямой линии является предшественником Пушкина. При этом, конечно, необходимо учитывать, что историческая дистанция между Ломоносовым и предметом его постоянных раздумий, Петром I, была слишком мала, чтобы требовать от него пушкинского реализма, спокойствия и такта в оценках царя-просветителя. Четыре пушкинских строки:

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник, —

сильнее отпечатываются в сознании современного читателя и, пожалуй, больше ему сообщают, нежели все написанное Ломоносовым о Петре I. Но если бы не грандиозная по размаху и глубине первоначальная попытка Ломоносова осмыслить «человека, каков не слыхан был от века», то мы, безусловно, не имели бы именно этой лапидарной пушкинской формулы, выраженной именно в этих, простых и конкретных, и одновременно всеобъемлющих терминах. Пушкинскому спокойствию в оценке Петра I (спокойствие здесь — в философическом, а не в житейском смысле) необходимо предшествует ломоносовский восторг. Ломоносов первым постиг «всеобъемлющую душу» «на троне вечного... работника» и испытал при этом что-то вроде «священного ужаса».

В 1755 году, непосредственно перед началом работы над поэмой, в «Слове похвальном Петру Великому» он писал: «Я в поле меж огнем; я в судных заседаниях между трудными рассуждениями; я в разных художествах между многоразличными махинами; я при строении городов, пристаней, каналов между бесчисленным народа множеством; я меж стенанием валов Белого, Черного, Балтийского, Каспийского моря и самого Океана духом обращаюсь; везде Петра Великого вижу, в поте, в пыли, в дыму, в пламени; и не могу сам себя уверить, что один везде Петр, но многие; и не краткая жизнь, но лет тысяча. С кем сравню великого государя!.. Итак, ежели человека Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю». Здесь Ломоносов как бы расшифровывает знаменитую формулу Петра I, содержащуюся в его оде 1743 г.:

Он Бог, он Бог твой был, Россия,
Он члены взял в тебе плотские,
Сошед к тебе от горьких мест...

В сущности, в «Слове похвальном Петру Великому» содержится программа будущей поэмы: выдвинув тезис о божественном характере творческой деятельности Петра I, он должен подтверждать его конкретными примерами, и постепенно эти-то конкретные примеры, в которых во всем размахе и со всей возможной детальностью обрисовывается сущность и величие Петровых дел, выступают на первый план: «...Коль великою любовию, коль горячею ревностию к государю воспалялось начинающееся войско, видя его в своем сообществе за одним столом, тую же приемлющего пищу; видя лице его, пылью и потом покрытое; видя, что от них ничем не разнится, кроме того, что в обучении и в трудах всех прилежнее, всех превосходнее».

Именно этот второй, «иллюстративный» план составляет основу повествования в поэме «Петр Великий». Прав был Д.Д. Благой, когда писал, что «свою поэму Ломоносов строил как произведение историческое». В этом пункте Ломоносов выступал как подлинный новатор: «...если Буало считал, что «эпос величавый» требует непременно «вымысла», «высокой выдумки» и «роя мифических прикрас», если он предостерегал эпического поэта от перегрузки сюжета событиями и от подраягания «историкам спесивым», то Ломоносов, наперекор теории французского классицизма, заявлял, что предметом его поэмы будут «истинны дела», то есть как раз именно события, и притом подлинно исторические». Уже в первых двух песнях Ломоносов, подобно «историку спесивому», скрупулезно точен в изложении. Перед ним встает трудная задача соединения в художественное целое педантизма историка и «высокой выдумки» поэта. Вряд ли стоит гадать, удался бы ему этот синтез или нет. Здесь уместно напомнить слова И.И. Шувалова о том, что «Петр Великий» остался незавершенным, так как Ломоносов «был много занят, и время для фантазии было очень близко». Очевидно, ломоносовский патрон не только свое мнение высказывал: Ломоносов и сам должен был понимать, что хронологическая дистанция между ним и Петром I была еще «очень близка» (к тому же была жива дочь Петра!) и время для «фантазии», то есть для свободного художественного освоения материала, еще не приспело. Отношение к поэме современников и ближайших потомков было противоречивым. Н.И. Новиков причислял «Петра Великого» к произведениям Ломоносова, обессмертившим его имя. А.П. Сумароков, по обыкновению, «ругательной» эпиграммой раскритиковал поэму. Молодой Г.Р. Державин выступил в защиту Ломоносова и отвечал Сумарокову своей эпиграммой. А.Н. Радищев считал, что Ломоносов «томился в эпопее» (ср. шуваловское суждение о том, что «время для фантазии было очень близко»). Н.М. Карамзин не увидел в поэме Ломоносова «того богатства идей, того всеобъемлющего взора, искусства и вкуса, которые нужны для представления картины нравственного мира и возвышенных, иройских страстей». Высоко оценивал ломоносовскую поэму К.Н. Батюшков. Несправедлив и обиден отзыв В.Г. Белинского о «Петре Великом» как о поэме «дикой и напыщенной» (объяснить это отчасти можно тем обстоятельством, что Белинский воевал с литературными реакционерами, которые узурпировали себе право выступать от имени и во славу Ломоносова). Пушкин не оставил прямых высказываний о ломоносовской поэме, однако его недвусмысленная оценка «Петра Великого» содержится в цитированных выше «Стансах» («В надежде славы и добра...», 1826), а также «Полтаве» (1828), «Медном всаднике» (1833), «Пире Петра Первого» (1835) и «Истории Петра I» (1835).

Если бросить общий взгляд на стихотворные произведения Ломоносова 1751—1761 годов, то итоговая картина получится не совсем утешительная в том смысле, что обещанный поэтический эквивалент «единодушного легиона доводов» в них как-то не очень просматривается. Действительно: в торжественных одах свое понимание нравственно-политической истины ему приходилось приписывать, едва ли не навязывать Елизавете; поэма «Петр Великий» осталась незавершенной, а разница между портретом и моделью даже в написанных двух песнях очевидна. В общем, поэтическим доводам Ломоносова недостает именно единодушия. А ведь именно единодушие-то и было здесь обещано.

Однако ж мы до сих пор не рассматривали одного великого поэтического создания Ломоносова. Впрочем, оно было упомянуто — там, где шел разговор о мозаичных работах Ломоносова и вообще о его исследованиях, связанных со стеклом. Это произведение, написанное в 1752 году, интересно тем, что в нем Ломоносов дал позитивное художественное воплощение своего нравственного идеала, поставил в полный рост вопрос о духовной свободе и путях ее достижения (среди которых самым верным указан путь познания), а «знатных господ» (И.И. Шувалова) и «каких других земных владетелей» (Елизавету) оттеснил на периферию всего произведения, правда, со всевозможными поклонами и пышными обращениями к ним.

Итак, вернемся к той поре, когда Ломоносов только начинал свою серию из 4000 опытов по получению цветного стекла, когда в послании к Шувалову признавался:

Меж стен и при огне лишь только обращаюсь:
Отрада вся, когда о лете я пишу;
О лете я пишу, а им не наслаждаюсь
И радости в одном мечтании ищу.

Давайте поразмыслим. О чем, кроме усталости, мог думать он, глядя на огонь, «меж стен» своей маленькой лаборатории? Какие мысли, сопоставления, догадки высвечивало пламя стекловаренной печи, в его бездонной памяти, в заповедных глубинах его духа, не знающего покоя? Огонь на его глазах творил чудеса: твердые тела становились жидкими, выделяя в пространство толику своего вещества, вбирая в себя элементы веществ чуждых и составляя в итоге новое материальное единство, качественно отличное от исходных частей. Но, пожалуй, не этому удивлялся Ломоносов, уже открывший «всеобщий закон природы» (хотя непосредственность, способность удивляться никогда не покидала его). Да, чудо заключалось не в том, что соединения кремния вкупе с соединениями золота, пройдя через горнило, становились огненно-красными рубинами. Истинное удивление вызывало другое. Ведь не только же вещество плавилось в топке! Живая и беспокойная мысль тоже вошла в сплав его необходимым ингредиентом: она дозировала вещество, она определяла температуры, она с самого начала направляла весь процесс. Прежде чем расплавиться в печи, вещество расплавилось в мысли. Линзы, отшлифованные из стекла, изготовленного самим его создателем, и составленные в порядке, продуманном им самим, позволяли исследовать мельчайшие предметы (микроскоп), преодолевать мировое пространство (телескоп), видеть в темноте (его знаменитая «ночезрительная труба»). Ломоносов убеждался, что мысль, в буквальном смысле слова, переплавившись в огне и приняв материальное обличив, становилась условием зарождения новых идей уже в других областях знания. Оптика через посредство химии органично входила в биологию, астрономию... Мысль человеческая постоянно материализуется. Вещи, созданные человеком, необходимо вбирают в себя духовное качество. В природе огонь соединяет, разлагает и вновь соединяет материю; в человеческом мире — мысль.

Размышления об огне приобретают у Ломоносова философскую форму. 6 сентября 1751 года он произносит в торжественном собрании Академии «Слово о пользе Химии», где содержатся, как мы помним, и такие слова об Огне: «Итак, что из естественных вещей больше испытания нашего достойно, как сия всех созданных вещей общая душа (курсив наш. — Е.Л.), сие всех чудных перемен, во внутренности рождающихся, тонкое и сильное орудие?»

Возможно, об этом думал Ломоносов, производя опыты со стеклом. Рожденное в огне, оно позволяло видеть мир не искаженным, во всей его полноте — от мельчайших тварей, едва различимых под микроскопом, до самых дальних звезд.

Кроме того, оно имело почти не оцененное в ту пору хозяйственное значение. Однако ж, как только Ломоносов заводил разговор о стекле, являлись многочисленные скептики и насмешники, потешавшиеся над той страстностью, с которой он отстаивал свое «детище». Беда скептиков была как раз в односторонности их взгляда: они не могли и не хотели увидеть стекло в его материально-духовном единстве. Борясь за стекло, Ломоносов боролся за истину, ибо в те годы его представления об истине, — объективной, не искаженной никакими предрассудками («примесями»), в полном смысле слова не замутненной, — ассоциировались прежде всего со стеклом.

Чтобы выразить все это, а заодно и переубедить скептиков, показав в полном объеме те практические и духовные блага, которые заключены в стекле, Ломоносов в декабре 1752 года пишет небольшую поэму, полное название которой гласит:

ПИСЬМО О ПОЛЬЗЕ СТЕКЛА
К ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬНОМУ ГОСПОДИНУ ГЕНЕРАЛУ-ПОРУТЧИКУ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНОМУ ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА КАММЕРГЕРУ, МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА КУРАТОРУ И ОРДЕНА БЕЛАГО ОРЛА, СВЯТАГО АЛЕКСАНДРА И СВЯТЫЯ АННЫ КАВАЛЕРУ
ИВАНУ ИВАНОВИЧУ ШУВАЛОВУ,
ПИСАННОЕ В 1752 ГОДУ.

Обычно самый факт появления «Письма о пользе Стекла» связывают с хлопотами Ломоносова по устройству Усть-Рудицкой фабрики цветных стекол. Эта связь несомненна, и отрицать ее было бы просто наивно. Однако, на наш взгляд, неправомерно и преувеличение ее роли для создания поэмы. Ведь при таком подходе, вольно или невольно, значение «Письма» сводится лишь к талантливой пропаганде стекольного дела, а вся его сложнейшая мировоззренческая проблематика, высокий гуманистический пафос оказываются логически не связанными с темой.

Обратимся к тексту.

Поначалу разговор идет о стекле, с которым каждый имеет дело в повседневной практике — то есть о стекле в предметном значении этого слова и о качествах, присущих ему как реалии. Такое стекло «знают» все — и пренебрегают им. Стекло как факт реального мира активно привлекает к себе лишь поэта: с парнасской высоты оно представилось ему не меньшей ценностью, чем золото или драгоценные камни. Неоднократные «спуски» с Парнаса утвердили автора в его предположении. Но среди людей популярна другая точка зрения на Стекло, с которой он никак не может согласиться. (Стекло у него как герой поэмы — везде с прописной буквы.)

Вот завязка той драмы идей, которой предстоит развернуться в дальнейшем. Здесь элементы будущего образа даны отдельно один от другого: стекло как предмет и два противоположных мнения о нем, отражающие его двойственную природу, покамест не составляют художественного единства. Но уже на этом, по преимуществу понятийном, уровне произведения со всей очевидностью проявляется его основное, с точки зрения самодвижения художественной идеи, противоречие. Причем оно сразу же выступает как необходимо диалектическое. Ломоносов не ставит перед миром вопрос на «ребро»: Стекло вместо золота! Его точка зрения не нуждается в этом, ибо она — истина и, как таковая, включает в себя и «неправое» мнение в качестве обязательного момента своего собственного становления. Иными словами, те, новые, неизвестные людям качества Стекла, которые открылись ему, он не отрывает от уже известных — но рассматривает Стекло как совокупность старого и нового. Мир не однозначен, каждая вещь в нем сложна и многогранна, чревата множеством проявлений. С этой точки зрения в нем одинаково «правы» и золото и стекло: «не права» лишь людская односторонность. Природа преподает человеку азы гуманности. Пренебрегать стеклом — попросту аморально.

Однако для того чтобы эта истина стала активом читателя, ее надо показать так, чтобы он «открыл» ее сам. Как выдающийся оратор, Ломоносов прекрасно знал, что, если автор не сумеет создать у своей аудитории иллюзию импровизации, не привлечет ее к сотворчеству, его произведение просто не состоится как явление искусства. Поэтому не случайно Ломоносов вводит предысторию образа в текст поэмы. Это интеллектуальная «разминка» для читателя, который активно вовлечен в творческую работу; поэма как бы рождается у него на глазах:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучом блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
Не редко я для той с Парнасских гор спускаюсь;
И ныне от нея на верьх их возвращаюсь.
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не камням дорогим, не злату, но Стеклу.

Ломоносов четко обозначил рубеж, за которым начинается собственно-поэтический мир его поэмы. Он развивается по своим непривычным законам. Здесь действуют свои, необычные представления о материальных и духовных ценностях. Здесь свой отсчет времени: чтобы измерить его, нужны особые часы, на циферблате которых были бы отложены не минуты, но тысячелетия, — часы, которые могли бы идти и против часовой стрелки, когда это потребуется. Стекло здесь — не только одно из соединений кремния, но и «дар божественный», средоточие всех мировых связей.

«Я возвращаюсь на Парнас» — это сигнал читателю напрячь всю силу «совображения, которая есть душевное дарование с одною вещию, в уме представленною, купно воображать другие, как-нибудь с нею сопряженные». Только при таком условии и возможен дальнейший разговор, иначе мир, в который входит читатель, может показаться непонятным для его обыденного сознания. Ведь «купно» со Стеклом в его предметном значении здесь приходится «совобразить» и другие вещи, лишь в данном контексте «сопряженные» с ним: прочность истинного счастья, несокрушимую жизненную стойкость, перед которой бессильна даже самая грозная стихия — огонь:

Не должно тленности примером тое быть,
Чего и сильный огнь не может разрушить,
Других вещей земных конечный разделитель.
Стекло им рождено; огонь — его родитель.

С точки зрения житейской логики эти строки (так же, как и предшествующие им) полны несообразностей, натяжек. Обыденное сознание наивно полагает, что предмет, о котором идет речь, принципиально не может вызвать подобных ассоциаций. Читатель еще не подозревает, что как раз с этой его установкой на окончательную неоспоримость его суждения и ведется борьба. При этом Ломоносов прекрасно понимает, что близкий предел читательской «философии» положен ограниченным, несвободным представлением о самом предмете, который и становится ареной борьбы, местом, где сталкиваются два мнения. Это очень важное качество ломоносовского художественного мышления. Здесь Ломоносов глубоко оригинален: во главу угла ставится не логическая дискредитация чужой точки зрения на какое-либо явление реального мира, но изображение его.

У Ломоносова физическая стихия сразу же оказывается человечески опредмеченной:

Стекло им рождено; огонь — его родитель.

Мы присутствуем при сотворении художественного мира поэмы. Стекло вступает в новую систему связей. Художественное подтверждение «родительских прав» огня дается в своеобразной космогонии произведения.

Говоря в данном случае о ломоносовской «космогонии», мы не имеем в виду намекнуть таким образом на зависимость поэмы Ломоносова от произведений Гесиода, Ксенофана, Парменида, Эмпедокла. Дело обстоит гораздо сложнее. «Письмо» — настолько емкий аккумулятор исторически предшествовавших стилей, что при желании в нем можно найти стилевые отголоски не только дидактического эпоса греков, но и римской дидактической поэзии (Лукреций, Вергилий), сатирической поэзии средневековья (Клавдиан), героической поэзии Ренессанса (Камоэнс) и т. д. «Письмо» — первая русская поэма нового времени. Так же, как человек еще до появления на свет в кратчайший срок переживает всю историю Земли, — новая русская поэзия при своем зарождении вбирает в себя тысячелетний опыт мировой литературы.

Рационалистический миф Ломоносова о рождении Стекла (ст. 15—36) показывает, какую роль он отводил огню в своем произведении. О чем же говорит этот миф?

Вопрос, как и когда был создан мир, то есть вопрос о существовании чего-либо и кого-либо до мира, не стоит перед Ломоносовым. Мир всегда и везде заполнен «натурой». В ее лоне вечно противоборствуют два враждебных начала: огонь и вода. Борьба идет за овладение природой. Одна из этих сущностных сил — огонь — проявляет себя в мощном волевом акте:

С натурой некогда он произвесть хотя
Достойное себя и оныя дитя,
Во мрачной глубине, под тягостью земною,
Где вечно он живет и борется с водою,
Все силы собрал вдруг и хляби затворил,
В которы Океан на брань к нему входил.
Напрягся мышцами и рамена подвинул
И тяготу земли превыше облак вскинул.

Огонь выступает как рациональное начало мира: он целеустремленно активен (порывается ввысь, «собирает силы», «напрягается», «подвигает», «вскидывает» — потому что «хочет произвесть»), он почти различим («мышцы», «рамена») и все это — в противовес иррациональному Океану, который аморфен (известно только, что он — вода) и анархичен («борется», «выходит на брань» — и только).

Союз огня с натурой (которая сама по себе пассивна) — это единство, обретаемое в смертельной борьбе. Чтобы понять дальнейшее развитие внутреннего мира поэмы, очень важно уяснить, что Стекло появляется на свет как результат мировой катастрофы:

Внезапно черный дым навел густую тень,
И в ночь ужасную переменился день.
Не баснотворного здесь ради Геркулеса
Две ночи сложены в едину от Зевеса;
Но Этна правде сей свидетель вечный нам,
Которая дала путь чудным сим родам.
Из ней разженная река текла в пучину,
И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Здесь мы, вдобавок ко всему, видим в Ломоносове гениального стилизатора: восприятие космоса как живого организма (о чем свидетельствует почти физиологически точное описание «чудных сих родов») очень близко к античной традиции (мифы, Гесиод). О подражании здесь не может быть и речи, ибо концептуально Ломоносов намеренно отмежевывается от старой мифологии («Не баснотворного здесь ради Геркулеса...»).

Рожденное в страшных муках, на пределе созидательных возможностей натуры и огня, когда весь мир находится на волосок от гибели, — Стекло выступает как проявление мировой сущности, которая, по Ломоносову, есть не что иное, как вечная борьба разумных и неразумных сил.

Стекло внутренне противоречиво. С одной стороны, Стекло — это отраженная улыбка природы: натура улыбается самой себе, своей счастливой судьбе вечно обретать начало в конце. Она передает Стеклу свое родовое свойство — пассивность. Поэтому Стекло нелицеприятно, равнодушно по отношению ко всему, что не есть оно само. (Пренебречь этим — значит заказать себе путь к пониманию ломоносовской концепции человека, ибо здесь дано обоснование коренной этической проблемы произведения — проблемы свободного выбора, которая именно в связи с появлением Стекла и встает перед людьми. Но об этом — ниже.)

С другой стороны, «дитя» наследует и по «отцовской» линии. «Абсолютное беспокойство» огня живет в Стекле на протяжении всей поэмы. Многочисленные видоизменения Стекла, казалось бы, приводят к тематической неразберихе. Стеклянная посуда, изделия из фарфора, мозаика, применение Стекла в устройстве оранжерей, различные виды украшений, порабощение индейцев, изготовление очков, борьба ученых с невеждами и лицемерами, крупные достижения в оптике (телескоп, микроскоп), использование Стекла в метеорологии и, наконец, опыты по изучению атмосферного электричества — все это связывается вместе каким-то непонятным («чрезъестественным», как сказал бы Ломоносов) образом. Между тем если не забывать об «огненной» природе Стекла, то в этой тематической разноголосице обнаруживается глубокое единство. Многообразная жизнь Стекла в материальной среде есть не что иное, как явленная борьба огня с его вечными противниками: водою, мраком, холодом, небытием.

Применение Стекла в медицине означает торжество «здравия и жизни» над смертью.

Фарфоровая посуда — это знак победы огня над водою (так же как огонь в свое время

Все силы собрал вдруг и хляби затворил,
В которы Океан на брань к нему входил...

Стекло

...вход жидких тел от скважин отвращает).

Его неподверженность тлену и разрушению доказывают

    ...Финифти, Мозаики,
Которы ввек хранят геройских бодрость лиц,
Приятность нежную и красоту девиц:
Чрез множество веков себе подобны зрятся
И ветхой древности грызенья не боятся.

Применение Стекла в устройстве оранжерей приводит к победе огня над «несносным хладом»:

Зимою за стеклом цветы хранятся живы.

Даже использование Стекла как украшений (бисер) осмысляется Ломоносовым в пределах оппозиции: тепло (то есть огонь) — холод. Обращаясь к «сельским нимфам», он пишет:

Но чем вы краситесь в другие времена,
Когда, лишась цветов, поля у нас бледнеют
Или снегами вдруг глубокими белеют,
Без оных чтобы вам в нарядах помогло,
Когда бы бисеру вам не дало Стекло?

Что касается темы порабощения индейцев испанскими колонизаторами, то здесь Стекло выступает как антитеза небытию; жители Америки, отдавая предпочтение стеклянным украшениям, тем самым выражают свой, пускай пассивный, но — протест против смерти:

...гонят от своих бедам причину глаз.

Изготовление очков — это очередная победа огня над мраком, применение Стекла в метеорологии (барометр) — победа огня над Океаном (человек получает возможность «плавать по морю безбедно и спокойно»).

В основе той части поэмы, где повествуется о борьбе науки с невежеством, — все та же идея огня, с той лишь существенной разницей, что здесь разговор идет не о какой-либо частной победе огня, но со всей очевидностью проявляется неоспоримый факт его универсального господства во Вселенной. До сих пор мы имели дело с огнем, который живет «во мрачной глубине, под тягостью земною». Стекло явилось в мир как порыв (и прорыв) его ввысь, на поверхность Земли. Теперь через детище земного огня устанавливается связь с огнем небесным. Отнюдь не случайно эта часть поэмы открывается образом Прометея, и глубоко закономерна (именно с точки зрения внутренней логики) просветительская модернизация античного мифа. Ведь в ломоносовской версии вот что важно:

Не огнь ли он Стеклом умел сводить с небес?..

Во всемирной истории, которую пишет Ломоносов, «сведение небесного огня на Землю становится событием эпохального значения. Смыкаются нижняя и верхняя сферы мира: Вселенная предстает «огненной» целостностью. Осмысление огня как бесконечности делает неизбежным прославление гелиоцентрической системы и сопряженной с ней идеи множества миров. В том, что именно Стекло подтверждает эту истину, — художественное оправдение былых усилий и упований огня «произвесть» потомство, достойное себя и натуры. Дитя сторицей воздает отцу, указывая всем и вся на его центральное положение в «истинной Системе» мира. Из глубин Земли на просторы Вселенной — таков путь огня в поэме.

Рассмотрим теперь этическую проблематику «Письма». Главный вопрос здесь: в каких отношениях прослеженная эволюция Стекла в материальной среде находится к человеческой истории поэмы? Правильно ответить на этот вопрос можно, лишь уяснив, с чего начинается в ломоносовском произведении человеческая история.

В момент катастрофы, в результате которой рождается Стекло, масса людей — это масса «смертных», находящихся в полной зависимости от природных сущностных сил. Сама по себе борьба этих сил способна породить у «смертных» только страх («И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!»), но ее конкретный результат (то есть Стекло) вызывает иную реакцию — удивление:

Увидев, смертные, о, как ему дивились!
Подобное тому сыскать искусством тщились.

В состязании с природой люди «превысили» ее «своим раченьем». Только после этого масса «смертных» объединяется в родовое понятие «человек» (тоже «смертный», но превышающий мастерством природу).

Это место — философский узел поэмы. Стекло как воплощение победы огня над неразумным началом мира находит себе культурное соответствие в Стекле, сделанном руками людей в соревновании с природой. Создавая Стекло (то есть повторяя победу огня), люди выступают как союзники рационального мирового начала. Созданное ими Стекло, оставаясь частью природы, вбирает в себя и нечто человеческое, а именно: духовное качество. Оно поворачивается к миру сразу двумя сторонами — и материальной и духовной:

Из чистого Стекла мы пьем вино и пиво
И видим в нем пример бесхитростных сердец...

Стекло в напитках нам не может скрыть примесу;
И чиста совесть рвет притворств гнилу завесу.

Выше уже говорилось о том, как важно не упускать из виду пассивную сущность Стекла. От людей зависит сделать его активным элементом культуры.

Если подходить к Стеклу утилитарно, с точки зрения практической выгоды, то оно по сравнению, например, с золотом или серебром ничего не стоит. Но история знает примеры, когда предприимчивые люди за «стекляшки» выменивали у иных «примитивных» народов и серебро и золото.

В Америке живут, мы чаем, простаки,
Что там драгой металл из сребреной реки
Дают европскому купечеству охотно
И бисеру берут количество несчетно...

Следовательно, при известном стечении обстоятельств Стекло может стать материальной ценностью, равной «драгому металлу»? Да, если рассуждать меркантильно. Однако ж в поэтическом мире Ломоносова такая логика не подходит. Вот как он оценивает поведение индейцев:

Но тем, я думаю, они разумна нас...

В мире Ломоносова вещь становится ценностью лишь тогда, когда она одухотворена и способна одухотворять окружающее. Здесь нет «стекляшек». Есть Стекло, которое одновременно — и непритязательное украшение, и «чиста совесть», и «пример бесхитростных сердец», которое несет с собою в мир не «ломкость лживого счастья», а прочность истинного. Вот почему американские «простаки», по Ломоносову, совершают более выгодную сделку, чем пронырливое «европское купечество».

Что же касается моральных «привесков» к злату и серебру, то они показаны Ломоносовым в следующей, почти осязаемо жуткой картине, предваряемой скорбным возгласом:

О коль ужасно зло! на то ли человек
В незнаемых морях имел опасный бег,
На то ли, разрушив естественны пределы,
На утлом дереве обшел кругом свет целый,
За тем ли он сошел на красны берега,
Чтоб там себя явить свирепого врага?
По тягостном труде, снесенном на пучине,
Где предал он себя на произвол судьбине,
Едва на твердый путь от бурь избыть успел,
Военной бурей он внезапно зашумел.
Уже горят царей там древние жилища;
Венцы врагам корысть, и плоть их вранам пища
И кости предков их из золотых гробов
Чрез стены подают к смердящим трупам в ров!
С перстнями руки прочь и головы с убранством
Секут несытые и златом и тиранством.
Иных, свирепствуя в средину гонят гор
Драгой металл изрыть из преглубоких нор.
Смятение и страх, оковы, глад и раны,
Что наложили им в работе их тираны,
Препятствовали им подземну хлябь крепить,
Чтобы тягота над ней могла недвижна быть.
Обрушилась гора: лежат в ней погребенны
Бесчастные! или поистине блаженны,
Что вдруг избегли все бесчеловечных рук,
Работы тяжкия, ругательства и мук!

Утилитарный подход к Стеклу есть зло, потому что означает утилитарный подход к культурным ценностям вообще, а это, по Ломоносову, недопустимо. Не случайно завоеватель изображается Ломоносовым как варвар, разрушающий древнюю культуру. Утилитаризм несет дисгармонию и разрушение не только в мир человека, но и в мир природы. Здесь вся природа возвращается в Хаос, в буквальном смысле слова «теряет голову»: мировой разум (то есть огонь) разрушает культурные формы («Уже горят царей там древние жилища...»), становясь фактическим союзником иррациональных сил; люди поступают наравне с животными (как вороны набрасываются на трупы); горы обрушиваются в глубину; живые завидуют мертвым; невинность и варварство равно погибают — вот итоги, которые подводит этой оргии разрушения Океан, выступающий в финале всей картины:

Оставив Кастиллан невинность так попранну,
С богатством в отчество спешит по Океану,
Надеясь оным вдруг Европу всю купить.
Но златом волн морских не можно утолить.
Подобный их сердцам борей, подняв пучину,
Навел их животу и варварству кончину,
Погрязли в глубине с сокровищем своим,
На пищу преданы чудовищам морским.
То бури, то враги толь часто их терзали,
Что редко до брегов желанных достигали,
О коль великий вред! от зла рождалось зло!

Ломоносов доводит до логического конца ограниченное представление обыденного сознания о пользе. С точки зрения Ломоносова вещь принципиально перестает быть полезной, если она служит только одному человеку. Такая вещь теряет свою ценность не только для общества, но и для самого владельца:

...златом волн морских не можно утолить.

Польза только тогда есть польза, когда она — польза для всех и каждого. Всякие поиски пользы только для себя неизбежно приводят к отысканию ее противоположности:

О коль великий вред!..

В свете сказанного выявляется и глубокое понимание Ломоносовым проблемы зла. Злом он считает несвободу в двух ее главных разновидностях. Для него несвобода духовная является обязательной, неизбежной спутницей социальной несвободы. Кастиллан (то есть кастилец, испанский завоеватель), не будучи в состоянии выработать собственного свободного суждения о пользе, необходимо должен поступать как деспот и по отношению к другим, то есть быть вредным для них. Сам раб, он делает рабами и других. От одной разновидности зла происходит другая:

О коль великий вред! От зла рождалось зло!
Виной толиких бед бывало ли Стекло?

Поразительно это внезапное появление Стекла! Ведь в разбираемом отрывке оно присутствовало, но негативно. И вот теперь оно предстает перед людьми в тот момент, когда бунт темных, иррациональных сил грозит уничтожить художественный космос поэмы. Композиционно это появление Стекла соотнесено с его рождением и так же, как прежде, связано с мировой катастрофой. Если результатом былой катастрофы стало рождение Стекла, а также выход «смертных» из естественного состояния, то теперь для людей вопрос стоит об овладении миром, а для Стекла — о возрождении в качестве универсального средства познания (орудие овладения).

Опять-таки не случайно Ломоносов вводит далее краткий пассаж о «зрении» и об «очках». Читателю, если он плохо «видит», необходимо усилить «зрение ослабленных очей»; ибо

Померкшее того не представляет чувство,
Что кажет в тонкостях натура и искусство.

Ломоносов как бы намекает, что вещи, которые он собирается показать, сможет увидеть только человек с зорким взглядом.

История восхождения человека по ступеням познания возвращает нас в глубокую древность — все к той же «мифологической» эпохе, когда «из недр земных родясь, произошло», «любезное дитя, прекрасное Стекло». (Просто удивительна эта последовательность Ломоносова: он настойчиво «предлагает» искать «пружину действия» произведения в одном и том же месте.) Прометей, по Ломоносову, первым из людей именно посредством Стекла овладел небесным огнем. Ему же первому из людей страдания за этот подвиг были отпущены полной мерой. Вся последующая история овладения огнем — история борьбы со «свирепыми невеждами».

В ломоносовской трактовке человека, подвижническая деятельность титанов духа Прометея, Христа, Аристарха Самосского, Коперника — представляет вот какой интерес. Их предельное одиночество и мученическая судьба — это, по Ломоносову, вторичный момент. Они не могут не находиться в подобном положении, ибо они — духовно свободные люди, живущие среди рабов. Больше того, они сами идут на муки, так как в них любовь к истине преобладает над всеми остальными чувствами. При ближайшем рассмотрении истина оказывается гуманной в самой своей основе. Она состоит в признании и познании единства законов природы, что в конечном счете ведет к господству человечества во Вселенной:

В благословенный наш и просвещенный век
Чего не мог дойти по оным человек?

В свете этого качества истины, во всей их деятельности активное начало берет верх. Они не пассивные мученики, но борцы. Их борьба с врагами истины за людей, за их духовное освобождение, уже сама по себе есть истина. Борьба есть универсальный способ существования мира.

От страха перед земным огнем (незнанием) — к овладению «огненной» Вселенной (знание): такова нравственная и познавательная перспектива, которая открывается перед Человеком поэмы.

Ближайшая земная задача, вытекающая из этого всеобъемлющего вывода — эмпирическое постижение природы небесного огня, эффективное овладение им. И здесь залогом успеха — открытое Стеклом «огненное» единство мира:

...та же сила туч гремящих мрак наводит,
Котора от Стекла движением исходит...
...зная правила, изысканны Стеклом,
Мы можем отвратить от храмин наших гром...
Единство оных сил доказано стократно...

Художественная идея, получив последний мощный толчок изнутри, стремительно движется дальше и приближается вплотную к своему «порогу», за которым предмет поэмы подлежит освоению уже иными, не литературными средствами.

...с Парнасских гор схожу,
На время Ко Стеклу весь труд свой приложу.

Посредством образа Стекла он восстанавливает перед современниками страшную картину многовекового надругательства над истиной и ее сторонниками — надругательства, от которого в конечном счете страдает все человечество. Ломоносов защищает и прославляет Стекло как пример благотворного отношения людей к миру и друг к другу, как конкретное проявление общечеловеческой пользы. Освобождая истину из-под гнета «свирепых невежд», он освобождает человечество. Подчеркнем: не только мысль о практическом применении Стекла в хозяйстве, не только мысль о возможностях, открываемых Стеклом перед наукой, лежит в основе поэмы (все это актуально для «Письма», но не исчерпывает его содержания). Глубокая гуманистическая идея духовного освобождения всего человечества — вот нравственная ось, вокруг которой вращается внутренний мир произведения, а если точнее — его миры. Эта идея по всем законам поэтической небесной механики вносит упорядоченность в их движение, не дает произведению распасться на отдельные части.

Примечания

1. Академия без академиков, Канцелярия без членов, Университет без студентов, правила без власти и в итоге беспорядок, доселе безысходный.

2. Афросин — Дурак (греч.) .

3. Ломоносов считал, что имя «Елизавета» происходит от древнееврейского «бог покоится» и означает покой, тишину, мир. В ономатологии (науке, изучающей имена) есть и другая трактовка смысла имени «Елизавета» — «Божья клятва» или же «обет Богу».

4. Счастье, которое венчает (фр.)

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница
«Кабинетъ» — История астрономии. Все права на тексты книг принадлежат их авторам!
При копировании материалов проекта обязательно ставить ссылку