|
Избрание Кондорсе членом Академии наук. Его путешествие в Ферней и отношения с Вольтером
Из одного письма Даламбера к Лагранжу видно, что Кондорсе мог вступить в академию еще в 1768 г., т.е двадцати пяти лет от роду; но того не хотели его родственники, которые считали унижением своему дворянству, если один из членов их семейства будет заниматься науками по должности.
Кондорсе вступил в академию в 1769 г., после того, как его родственники поневоле и с досадой уступили его желанию, потому что через шесть лет он писал к Тюрго: «Будьте благосклонны к г. Тувенелю; он один из моих родных не сердится на то, что я не кавалерийский капитан».
К первым его академическим трудам я отношу неизданную записку «о лучшем устройстве ученых обществ». Она была написана для испанского правительства. Находя необходимым щадить щекотливость мадридского двора, автор во многих случаях стеснял свой вопрос; несмотря на то, в его сочинениях находим драгоценные общие замечания, плод просвещенной опытности, и несколько любопытных анекдотов, объясняющих различные постановления нашей старой академии.
Тот обнаружил бы совершенное незнание Испании XVIII столетия, кто подумал бы не дать места в ее академии Медине — Сели, Оссуне и другим грандам. Уступая этой необходимости, Кондорсе допустил в академию почетных членов, но без особенных привилегий, с правами членов действительных; он надеялся этим «возвысить академиков в глазах общества и в собственных их глазах, потому что ученые не всегда бывают философами». Притом он был уверен, что смешение грандов, любителей наук, с учеными, трудящимися для их распространения и усовершенствования, понравится тем и другим. Он вспомнил остроумное замечание Людовика XIV: «Знаете ли, почему Расин и Кавуа всегда сидят вместе? Расин с Кавуа считает себя придворным, а Кавуа с Расином — человеком умным».
Может быть, вы захотите узнать происхождение одного параграфа в нашем уставе, параграфа о принятии в академию также вельмож и сановников: в манускрипте Кондорсе найдете следующее: «Когда в академию были допущены члены почетные, тогда Фонтенель, боясь, чтоб они не начали презирать ученых по своей гордости и по злоупотреблению кредита, придумал, как бы для равновесия, поместить в уставе, чтоб духовные монашеских орденов были принимаемы в академию только почетными членами».
Кондорсе, желая, чтоб при выборе академиков не обращали внимания на религиозные начала, обратился к испанским властям со следующим вопросом: «Если академия будет составлена из атеиста Аристотеля, из брамина Пифагора, мусульманина Алгазена, католика Декарта, янсениста Паскаля, ультрамонтана Кассини, кальвиниста Гюйгенса, англиканина Бекона, арианина Ньютона и деиста Лейбница; то будете ли считать ее плохой академией? Будете ли думать, что такое общество не сделает успехов в геометрии и физике и станет забавляться одним пустословием?»
Кондорсе, требуя, чтоб директор академии пользовался большой властью и особенными привилегиями, думал не об одном Мадриде; он хотел, по его собственным словам, чтоб ученые не обижались, находясь под управлением равных себе или низших. Эта болячка принадлежит всем векам и всем странам.
Если записка Кондорсе будет когда-нибудь напечатана, то, может быть, удивятся, что он сильно восставал против допущения иностранцев в присутствующие члены академии. История оправдывает требование нашего товарища: в то время Французское правительство слишком расточало свои милости посредственным иностранцам и пренебрегало высшими дарованиями своих сограждан. Например, итальянец Боскович получал большой пансион по ходатайству тех самых министров, которые, несмотря на гений Даламбера и на устав академии, отказали ему в 1200 ливрах по наследству от Клеро. Также покажется невероятным, что тот же Боскович, о котором Лагранж и Даламбер отзывались в своих письмах с презрением, домогался сделаться членом академии, не дождавшись вакансии, и едва не успел в своем домогательстве, благодаря глупой привязанности к именам с иностранными окончаниями.
До 1770 г. Кондорсе занимался только изучением математики и политической экономии; но с этого года он бросился в вихрь литературы. Всякий поймет причину такой перемены, когда узнает, что она последовала вскоре после его путешествия в Ферней, вместе с Даламбером.
По возвращении, двадцатисемилетний академик писал к Тюрго, к интенданту Лимузина: «я нашел Вольтера столь деятельным и с таким умом, что почел бы его за смертного, если бы несправедливость к Руссо и неравнодушие к глупостям Френона не напомнили мне, что он также человек...» О некоторых статьях «философского лексикона» весьма сомнительного достоинства Кондорсе написал: «Вольтер трудится менее для славы, нежели для защиты правого дела. Его должно судить не как философа, но как проповедника». Не много ли для Вольтера? Но Кондорсе не всегда был в таком энтузиазме.
Несчастный Жильбер написал в своем знаменитом послании:
Saint-Lambert, noble auteur dont la muse pédante
Fait des vers fort vantés par Voltaire qu'il vante.
(Ученая муза Сен-Ламбера пишет стихи, восхваляемые Вольтером, которого она сама превозносит похвалами).
Обвинение стихотворца было частное; прозаики сделали его общим. Они считали Вольтера Далай-Ламой умственного мира. Его друзья были низкими льстецами, слепо повиновались своему господину, и похвалами безмерными, угождениями неограниченными старались выманить от него письма, которые считались тогда дипломами на бессмертие. Кондорсе не принадлежал к числу таких подлых поклонников хитрого и умного старика.
В 1776 г. Вольтер написал хвалебные стихи г-же Неккер. Часть похвал досталась на долю ее мужа, поступившего в должность генерального контролера финансов вместо Тюрго. Стихи были в порядке вещей и, без сомнения, не произвели бы никаких важных последствий. Но ригоризм Кондорсе возмутился; он видел в стихах слабодушие, от которого потерпела бы слава философа. Кондорсе выразил свое беспокойство следующими горькими жалобами: «Я сердит на эти стихи. Вы не знаете всей важности вашего имени... Вы походите на людей, которые аплодируют арлекину, передразнивающему Заиру... Я знаю ваши стихи по слуху; но читавшие их уверяли меня, что вы к г-же Анвслопп (г-н и г-жа Неккер) присоединили Катона. Это напоминает мне иностранца, сказавшего, что он видел во Франции трех великих людей: Вольтера, Даламбера и аббата Ваузенона».
Одного примера недостаточно для доказательства благородного чистосердечия Кондорсе; позвольте упомянуть о других случаях.
Вольтер хотел, чтобы сыграли в Париже его «Ирину» — трагедию, написанную им в глубокой старости. Кондорсе, боясь неудачи, противился неотступным требованиям из Фернея и опирался в своем мнении на критику здравую, твердую, но выражаемую словами умеренными и почтительными, из которых даже выглядывал ученик перед учителем.
Вот, например, что читаем в его письме от конца 1777 г.: «Вспомните, что вы приучили нас к совершенству в страстях, в драматических движениях и характерах, как Расин приучил нас к совершенству в слоге... Вы сами виноваты в нашей строгости».
Кондорсе был глубокий геометр, принадлежал к тому классу ученых, которые, по анекдотическим хроникам, ходят в театр для того, чтобы слушать лучшие трагедии Короля и Расина и при каждой сцене спрашивать: что он доказывает? Итак, Вольтер мог не обращать внимания на критику судьи непризнанного. Читайте и судите сами.
Ферней, 12 января 1778 г.
«Любезный мой всеобъемлющий философ, ваши знания удивляют меня, и ваше дружество день ото дня становится драгоценнее. Я жалею и стыжусь, что имею противное вашему мнение о последней попытке восьмидесятичетырехлетнего старика. Слезы на глазах людей грамотных и понимающих страсти доказали мне, что мой эскиз, хорошо нарисованный и хорошо раскрашенный, будет иметь счастливый успех в Париже. Я буду несчастлив, если обманусь. Я согласен со многими вашими истинами и могу еще от себя прибавить к ним многое. Когда я работал и старался очерки превратить в картину, тогда ваши дружеские и умные замечания увеличили мои сомнения. В искусствах ничего нельзя сделать без помощи просвещенного друга».
Чувствую, что я долго занимаюсь этой частью жизни Кондорсе, но не могу преодолеть желания рассказать третий и последний случай, в котором чистосердечие его возвысилось до прекрасного и благородного поступка.
Вольтер и Монтескьё никогда не были друзьями. Монтескьё даже не скрывал своих чувств и некоторыми брошюрами раздражал Вольтера, который составил в своем Ферне несколько критических заметок на «Дух законов» и отослал в Париж к своим друзьям, с просьбой напечатать их. Кондорсе не хотел слушать требований старика. «Неужели, — писал он, — вы не видите, неужели не понимаете, что вас будут упрекать после ваших прежних похвал сочинениям Монтескьё? Его поклонники, оскорбленные формой вашей критики, начнут в ваших сочинениях искать подобные же промахи и без сомнения найдут их. Цезарь рассказывал собственные свои подвиги, однако ошибался... Надеюсь, что вы извините меня в том, что я противоречу вам. Моя привязанность к вам заставляет меня говорить то, что для вас полезно, а не то, что может вам повредить. Если бы я любил вас менее, то во всем соглашался бы с вами. Я знаю ошибки Монтескьё, но вы должны забыть их».
Это благородство и чистосердечие исправляют многие ошибки историков относительно характера Кондорсе. Кто теперь осмелится сказать, что все философы XVIII века были рабами Вольтера? Также короткий ответ старика на упреки Кондорсе считаю драгоценным историческим документом и потому сделаю важное упущение, если не выпишу его.
«У меня нет слов для ответа на письмо истинного философа. Благодарю его чистосердечно. Издали всегда худо видим предметы. Никогда не стыдно ходить в школу, даже в лета Мафусаила... Повторяю мою благодарность».
|